Истории о любви. Мережковский и Гиппиус

Александр Мень

Дмитрий Сергеевич Мережковский занимает своеобразное место в отечественной истории, философии, литературе. Он был прочно забыт в нашей стране, вернее, его прочно забыли (я имею в виду — агрессивно забыли). И вот сейчас он вновь возвращается к нам.

Почему мы с вами говорим о нем? Если Владимир Соловьев был фактически первым профессиональным философом в России, если, скажем, Бердяев был в истории русской религиозно-философской мысли фигурой выдающейся, гигантом — по мощи своего характера, размаху и таланту, то Дмитрий Сергеевич Мережковский — фигура масштаба меньшего, я бы сказал, на порядок. Но мы должны знать его, должны знать этого удивительного человека. И, как отозвался о нем тот же Бердяев, Мережковский был одним из самых образованных людей в Петербурге первой четверти XX столетия.

Дмитрий Сергеевич Мережковский

Что он оставил нам? Этот человек, как бы еще из прошлого века (в начале XX в. ему уже было 35 лет), сформировался в эпоху народничества, был лично знаком с Львом Толстым и со многими кумирами того времени. А умер он, когда уже началась Вторая мировая война, в изгнании. Эта долгая жизнь была, с одной стороны, очень тяжелой, потому что Мережковский был одинок; но, с другой стороны, он и не был одинок, потому что он неотделим от своей жены. История литературы и мысли не знает, пожалуй, второго такого случая, когда два человека составляли в такой степени одно. И он, и жена его, Зинаида Николаевна Гиппиус, признавались, что они не знают, где кончаются его мысли, где начинаются ее мысли. Они жили вместе, как пишет она в своих мемуарах, 52 года, не разлучившись ни на один день. И поэтому его сочинения и ее — это, пожалуй, тоже что-то единое. И говорить о Дмитрии Сергеевиче Мережковском, не говоря о Зинаиде Николаевне, по-моему, совершенно невозможно. Я думаю, что их души теперь почти одно, и их нельзя разделить ни в культуре, ни в мысли, ни в истории, ни в их биографии.

Мережковский оставил нам 24 тома (правда, не очень толстых) своих произведений, изданных до революции. Туда входят: стихи, поэмы, переводы со всех европейских языков, переводы античных трагиков; новеллы в духе итальянского Возрождения; трилогия «Христос и Антихрист» — первое его крупное беллетристическое произведение, состоящее из романов: «Смерть богов» («Юлиан Отступник»), «Воскресшие боги» (Леонардо да Винчи) и «Антихрист» (Петр и Алексей); другая трилогия — «Царство зверя» («Зверь из бездны»), состоящая из драмы «Павел I» и двух романов: «Александр I» и изданного уже во время революции, в 1918 г., «14 декабря». «Царство зверя» — о кризисе российской монархии, о культуре, о народе, о будущем России, о трагических судьбах.

Зинаида Николаевна Гиппиус

Далее у Мережковского есть роман о египетском фараоне Эхнатоне, написанный уже на Западе. Есть очень интересная, блестяще написанная книга «Наполеон». Затем: любопытная, но очень спорная трилогия о религиозных судьбах Европы, начиная с древнейших времен: «Тутанхамон на Крите» — полуроман, полуэссе, полуистория, «Тайна трех» — о Вавилоне, Египте и Крите — и «Мессия»; есть книга, вызвавшая довольно широкий отклик на Западе, называется она «Иисус Неизвестный» — большая двухтомная книга о жизни Христа и о Его личности; еще одна книга — цикл биографий святых, западных и восточных: апостол Павел, Августин, испанские мистики, Тереза Авильская, Хуан де ла Крус, Жанна дАрк. Совсем недавно были изданы книги (за рубежом, конечно) о западных святых: о Лютере, о Маленькой Терезе — французской святой, монахине-кармелитке, умершей в юном возрасте в конце прошлого столетия; эта книга уже дважды издавалась за рубежом. Самая, пожалуй, яркая книга — «Лев Толстой и Достоевский».

Наибольшую известность Мережковский получил как мыслитель и критик, но мыслитель очень своеобразный. Это совсем иное явление, чем Бердяев, Флоренский, Франк — классические философы. Это мысль капризная, подчиненная схемам, своеобразная мысль. Я не могу подобрать слов для характеристики книг Мережковского, непонятен жанр: это и биографии писателей, и религиозно-философские, даже богословские мысли, и блестящая литературная критика — все вместе. Это какой-то синтетический жанр огромных эссе. Он был эссеист и блестящий мастер цитаты. В истории русской критики никто так великолепно не владел цитатой: иногда кажется, что он жонглирует цитатами, как опытный циркач, всегда находя под рукой необходимое место. Некоторые критики обвиняли Мережковского в том, что он слишком часто возвращается к своим темам, но это стиль начала века, это стремление, которое было у Андрея Белого, — как бы повторять музыкальную настроенность, музыкальную фразу, начиная с одного и кончая этим же, возвращаясь постоянно к одним и тем же темам.

Дмитрий Мережковский

Родился Дмитрий Сергеевич Мережковский в семье достаточно грамотного, образованного чиновника, человека, не чуждого литературе, в молодые годы далекого от духовенства, но тем не менее интересовавшегося разными религиозными проблемами. И в юные годы, когда молодой Мережковский уже стал писать стихи, отец, человек фундаментальный, решил проверить: есть дар или нет, есть на что делать ставку или это просто обыкновенное бумагомарание. Он берет юного Дмитрия и отправляется не к кому иному как к Федору Михайловичу Достоевскому. Это было незадолго до смерти Федора Михайловича. Самому Мережковскому тогда, по-моему, не было еще пятнадцати лет. Они приходят в квартиру Достоевского, коридор завален экземплярами «Братьев Карамазовых». Выходит бледный, с воспаленными глазами, Федор Михайлович, дрожащий мальчик читает перед ним смущенно свои вирши. «Плохо! Плохо, — говорит Достоевский, — никуда не годно. Никуда не годно. Чтобы писать, страдать надо! Страдать!». «Ну, Федор Михайлович, — говорит отец, — пусть тогда лучше не пишет, лишь бы не страдал. Зачем ему это?». Но пришлось Дмитрию Сергеевичу и писать много, и страдать.

Мережковский был действительно много пишущий человек. Работал удивительно. Андрей Белый, который в юности был с ним дружен, ядовито описывал его манеру работать: холодный петербуржец, он работал только «от головы» (хотя, в общем, это не так), и когда стреляла пушка (поверка точного времени — тогда в Петербурге стреляла пушка), Дмитрий Сергеевич бросал перо на половине фразы, вставал и выходил прогуляться по Невскому.

Это был маленький человечек, хрупкий, ниже ростом, чем его жена, сильно грассировал, — он не производил впечатления какого-то мощного творца или мыслителя и таковым не был, хотя все-таки к этому стремился. В этом хрупком теле, в этом маленьком человечке бушевали огромные страсти. Но это были страсти не витальные. Более того, парадоксальным мы можем считать и тот факт, что его удивительный и счастливый брак был, по-видимому, в какой-то степени даже платоническим. Он много писал о любви, о поле, о страсти. Но сам был человеком, по-видимому, достаточно бесстрастным. Чтобы показать странное начало его длительной совместной жизни с женой, я хочу, чтобы вы послушали маленький отрывок из ее мемуаров, написанных незадолго до смерти, в Париже.

Война, холод в сердце. Она безумно переживала его смерть, безумно. Я бы сказал, что эта уже пожилая женщина была убита… Она сказала: «Я умерла, осталось умереть только телу», когда это совершилось, когда в немецкой оккупации, во Франции, в 1941 г., вбегает горничная и говорит: «Мадам, господину плохо». Это было такое крушение, что, читая ее дневники, чувствуешь, насколько сильна была ее любовь. Но это была не просто любовь-страсть, в этой любви не было страсти. Это уникальный, пожалуй, случай среди великих людей (а это все-таки очень крупные люди в нашей культуре). Вы будете читать их стихи, их романы, их эссе, а сегодня я хочу, чтобы вы их почувствовали, почувствовали, что это за люди.

Итак, несколько строк из воспоминаний, в которых Зинаида Николаевна — когда-то тонкая, красивая, рыжеволосая, ядовитая, остроумная женщина (она вечно ходила с лорнеткой) — в оккупированном Париже переживает после смерти мужа снова ту весну, когда они встретились. Это немножко забавная история, но она очень важна для понимания характера и Зинаиды Николаевны, и Дмитрия Сергеевича. Он старше ее, он кончил филологический факультет, он уже пишет стихи, он дружен с Надсоном (я думаю, мало кто из вас знает о таком человеке, но в конце прошлого века этот молодой офицер, болевший туберкулезом, умер двадцати четырех лет, он писал очень скорбные стихи, был популярен; Мережковский с ним дружил, они почти ровесники). И юная особа, Зинаида Николаевна, из обрусевшей старинной немецкой семьи. Они встречаются, и начинается их роман (впрочем, я бы это романом не назвал).

«В сущности, весь период первого знакомства с Мережковским был короток — несколько последних дней июня, когда мы приехали в Боржом, и первые десять дней июля, потому что 11 июля и наступила та перемена в наших отношениях…

11 июля, в Ольгин день, в ротонде был танцевальный вечер, не обычный, наш, а детский. Он устраивался во все лето лишь один раз, и мы все туда, конечно, тоже отправились, смотреть. Д. С. Мережковский, хотя не танцующий, бывал, однако, и на воскресных вечерах; встретили мы его и на этом. Бал был очень милый, но нашим матерям смотреть на детей было, конечно, веселее; мне же скоро наскучило. Д. С-чу, конечно, тоже. Да, в зале — духота, теснота, а ночь была удивительная, светлая, прохладная, деревья в парке стояли серебряные от луны. И мы с Д. С. как-то незаметно оказались вдвоем, на дорожке парка, что вьется по берегу шумливого ручья-речки Боржомки, далеко по узкому ущелью. И незаметно шли мы все дальше, так что и музыка уже была едва слышна. Я не могу припомнить, как начался наш странный разговор. Самое странное, что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, “предложение”; еще того чаще слышала я “объяснение в любви”. Но тут не было ни “предложения”, ни “объяснения”: мы, и главное, оба — вдруг стали разговаривать так, как будто это давно было решено, что мы женимся и что это будет хорошо. Начал, дал тон этот, очень простой, он, конечно, а я так для себя незаметно и естественно в этот тон вошла, как будто ничего неожиданного и не случилось. После, вспоминая этот вечер, особенно во время наших размолвок (а их потом случалось немало), я даже спрашивала себя, уже не из кокетства ли я тогда ему не возражала и действительно ли хочу выходить за него замуж?

<…> С этой поры мы уже постоянно встречались в парке утром, вдвоем; днем, если мы не ехали куда-нибудь всей компанией, Д. С. бывал у нас. Никакого “объявления” о нашей будущей свадьбе не было, но как-то это, должно быть, зналось <…>

В этот период мы с Д. С. ссорились, хотя не так, как в дни первого знакомства и в первый год после свадьбы, но все же часто. У обоих был характер по-молодому неуступчивый, у меня в особенности. Но в том, что всякие “свадьбы” и “пиры” — противны, что надо сделать все проще, днем, без всяких белых платьев и вуалей — мы были согласны. Венчание было назначено на 8 января (1889 г.), но уехать в тот же день, или даже на другой, мы не могли: билеты в дилижанс мы достали только на десятое. Я не хотела даже шаферов, но оказалось, что они необходимы: венцы нельзя надевать на головы как шляпу, надо их над головами держать. <…> Постороннего народа почти не было, зато были яркие и длинные солнечные лучи верхних окон — на всю церковь. На розовую подстилку мы вступили вместе и — осторожно: ведь не в белых туфельках, — с улицы, а это все идет после священнику. Как не похоже было это венчание на толстовское, которое он описал в “Анне Карениной” — в свадьбе Кити! Когда давали нам пить из одного сосуда, поочередно, я, во второй раз, хотела кончить, но священник испуганно прошептал: “не все! не все!” — кончить должен был жених. После этого церемония продолжалась с той же быстротой, и вот — мы уже на паперти, разговариваем со свидетелями.

<…> Затем гости (тетка и шафера) ушли домой, а наш день прошел, как вчерашний. Мы с Д. С. продолжали читать в моей комнате вчерашнюю книгу, потом обедали. Вечером, к чаю, зашла случайно бывшая моя гувернантка-француженка. Можно себе представить, что она чуть со стула не упала от неожиданности, когда мама, разливая чай, заметила мельком: “А Зина сегодня замуж вышла”. Дмитрий Сергеевич ушел к себе в гостиницу довольно рано, а я легла спать и забыла, что замужем. Да так забыла, что на другое утро едва вспомнила, когда мама, через дверь, мне крикнула: “Ты еще спишь, а уж муж пришел! Вставай!”. Муж? Какое удивление!».

Сто лет прошло с этого немножко забавного события.

Вот видите, как странно: брак, который совершился незаметно, походя, так что Зинаида Николаевна наутро даже и не вспомнила, что вышла замуж, оказался не только прочным, а сверхпрочным. 52 года ни разу, ни на один день они не разлучаются. Думают в унисон. Постоянно в духовном общении. И в истории, в литературе, в философии они неразделимы, поэтому всегда, когда мы говорим о Мережковском, мы невольно говорим и о Зинаиде Николаевне Гиппиус.

Зинаида Гиппиус

В это время Мережковский много ездил, и он не только умел рассказывать ярко о своих путешествиях подруге, а потом жене, — он умел это описывать. И, может быть, не самое лучшее, но прекрасное в его творчестве — это эссе, которые он потом объединил под общим названием «Вечные спутники». Он описывает свое посещение Греции, Парфенона. Его навсегда заворожила красота античной Греции: голубое небо, белые колонны, прекрасный, совершенный мир. Конечно, это был миф — миф, пришедший откуда-то из XVIII в. Но он жил этим мифом. И в то же время в нем никогда не угасал огонек христианской веры.

Как это соединить? В те же годы, когда начинается его совместная жизнь с Зинаидой Николаевной, он задумывает философский, историософский роман, в котором необходимо было, по его мысли, противопоставить две правды. Что такое христианство? Это великое Откровение Божие. Но ведь это аскетизм, это отвержение плоти, это крайняя духовность, которая в конце концов отворачивается от всего прекрасного, что есть в мире. Зато язычество — это песнь плоти, это песнь любви, это песнь земли. Христианство совершенно не интересуется жизнью человеческой, общественным устройством, проблемой искусства или семьи. А в язычестве искусство бессмертно, и язычество воспело любовь еще со времен античных поэтов и философов: Софокл, Анакреон, Платон.

И вот выходит первый роман, он называется «Смерть богов» — о закате язычества. Две бездны, как любил это называть Мережковский: бездна Неба и бездна земли, царство Бога и царство зверя. Уходит язычество. Император Юлиан (IV в.) перед лицом наступающего и уже торжествующего христианства пытается повернуть историю вспять, пытается утвердить в подвластной ему империи обновленное, преображенное язычество — под знаком культа Солнца, который впитал в себя все восточные и античные религиозные традиции.

Мережковский рисует христианскую юность Юлиана. Жестокость при христианском императорском дворе, то, что видел юный Юлиан, — все это нарисовано резкими штрихами. Правда, если говорить с точки зрения литературной, живые образы Мережковскому почти никогда не удавались. Он был мастером слова, но никогда не был мастером творческого образа, — это разные вещи.

Я помню, когда я сам был совсем юным, когда мне было лет пятнадцать, впервые попалась мне эта книга. Я ровно ничего, как и все мои ровесники, не знал о Мережковском: в словарях его не было, в истории литературы он отсутствовал — он испарился из нашей культуры. Я начал читать этот странный роман «Смерть богов». И надо признаться, что, несмотря на невежество юности, сразу понял его главный недостаток. Показывая столкновение двух миров, Мережковский не сумел показать христианство. Христиане у него — это мракобесы, гонители, невежественные жестокие люди. А язычники — вот Юлиан, это личность, которой он больше всего сочувствует.

Я понимаю, что в этом был глубокий исторический и литературный смысл. Юлиан был человеком подлинного религиозного сознания. И то, что он пришел к язычеству, — не случайно (но это другая история). Я увидел, что Мережковский, который жил там (он путешествовал по Италии, путешествовал по тем странам), видел все через призму совершенно четких субъективных представлений. Да, Юлиан и его окружение имели основание обвинять христиан во многом. В романе показан, например, церковный Собор, где богословы и клерикалы препираются друг с другом с тяжкой, неприятной, отталкивающей ожесточенностью. И он дает возможность императору Юлиану войти на заседание Собора и мрачно, с удовлетворенной усмешкой смотреть на эту толпу архиереев и богословов, которые друг друга анафематствовали, и потом, когда наступила тишина — они все увидели вошедшего императора, — разразиться горькой иронической речью: «Вот ваше христианство!..». Христа там нет.

Современниками Юлиана были великие, благороднейшие фигуры в истории нашей Церкви: вместе с ним в Афинском университете учился Григорий Богослов, величайший поэт христианской древности, тончайшая душа, мудрец и святой, и его близкий личный друг Василий Кесарийский, которого называют Василием Великим, человек, которого Церковь не напрасно чтит на протяжении полутора тысяч лет. Да, Мережковский о них упоминает, но сквозь зубы, вскользь. Две-три странички он посвящает образам этих людей, которые были связаны с Юлианом, которые учились в университете одновременно с ним.

Трилогия должна была называться «Христос и Антихрист». Ничего из этого не вышло. Потому что Юлиан не был антихристом. В романе (да, пожалуй, и в жизни) это была страдающая душа, трагический персонаж, неудачник, который пытался идти против истории, но никак не антихрист. А уж Христа в этом романе и подавно нет. Это пристрастная, необъективная книга. Но вопрос, который она ставит, — важный вопрос: действительно ли христианство отвергает плоть? Николай Александрович Бердяев, который некоторое время был близок с Мережковским, отвечал ему так: «В нашей церковности на самом деле слишком много плоти, слишком много приземленности, слишком много быта, а не мало».

И не надо было изображать античность как гимн плоти. Все то одностороннее, крайне отрицательно относящееся к телу, к материи, к жизни, — пришло в христианство из язычества.

Впоследствии, в предисловии к своей трилогии, Мережковский писал: «Когда я закончил эту книгу, я уже понимал, что небо и земля соединены, что они не противостоят друг другу, но что в лице Иисуса Христа они нашли свою полноту». Это было вскоре после его женитьбы. Он стал сознательным убежденным христианином и остался им до конца своих дней, до последнего вздоха.

Второй роман, «Воскресшие боги», — о Леонардо да Винчи. Мережковский много путешествовал по Италии, отлично знал искусство и историю Возрождения, но совершил такое же насилие над историей, потому что изобразил представителя подлинного христианского Возрождения, проповедника Савонаролу, на манер какого-то кликушествующего безумца: вот, мол, это аскетическое христианство. Савонарола там какой-то идиот, который морочит голову таким же идиотам, как он. А Савонарола был одним из величайших сынов Италии, поэтом, деятелем культуры. Он был монах, но абсолютный защитник демократии. И когда тиран, правивший его городом, умирая, вызвал его, чтобы фра Джироламо отпустил ему грехи, тот сказал: «Я отпущу тебе грехи, только если ты дашь родному городу свободу, если прекратишь тиранию» (а там была наследственная тирания). Савонарола погиб на эшафоте, отстаивая идеалы христианской свободы, он был одним из великих культурных гениев своей страны. А Мережковский его изобразил так, что даже читать стыдно.

Главный же герой, Леонардо да Винчи, рисуется им по образцу некой абстрактной модели, которую Дмитрий Сергеевич вычитал у Ницше: Леонардо да Винчи — человек, живущий по ту сторону добра и зла. Он с одинаковым интересом рисует прекрасные лица и ощеренные пасти толпы, собравшейся вокруг костров, где по наущению Савонаролы жгут великие произведения искусства. Да, жгли, конечно. Но Савонарола призывал жечь так называемые «суеты» — всякую дрянь, порнографию, он никогда не жег подлинных произведений искусства. А Мережковский в романе прямо изображает, как «Леда», знаменитая картина Леонардо да Винчи, стоит на вершине пирамиды, которую поджигают, а бесстрастный Леонардо со своим карандашиком зарисовывает выражение лиц беснующихся вокруг безумцев. Да, это было влияние Ницше, но Мережковский постепенно его преодолевал. Ему хотелось поднять достоинство человека, и это было великое движение и стремление. Он хотел, чтобы христианство сказало правду о земле, о жизни, о любви.

И вот однажды (это было осенью 1901 г.) Мережковский с Зинаидой Николаевной жили в пригороде; прогуливаясь, она спросила: «Ну, что будем делать зимой? Нам надо кончать разговоры, начать какое-то действие». Они оба были хрупкими интеллигентами, мало способными к действию, но хотели действовать всегда. «Давай соберем, — сказала Зинаида Николаевна, — людей самых противоположных идеологий, которые никогда не встретятся. Мы все живем врозь. Давай их соединим». «Отлично», — сказал Дмитрий Сергеевич. К ним присоединился поэт Минский, создатель странной философии, немного напоминающей экзистенциализм. Присоединился Тернавцев, бурный, красноречивый человек, мечтавший о Царствии Божьем на земле как о неком утопическом коммунизме. С ними был Василий Васильевич Розанов, гениальный и противоречивый человек, вечно страдавший от своей мизерабельной внешности, постоянно писавший про пол, секс, любовь и думавший, что в этом решаются все мировые проблемы. Он писал блестяще и всегда себе противоречил. Это была особая фигура, и о нем стоит говорить отдельно. Он был гениальный эссеист и мыслитель, который так никогда и не свел концов с концами.

Итак, Василий Розанов, сам Дмитрий Сергеевич, Минский, Тернавцев отправились к грозному Победоносцеву, человеку, про которого Бердяев говорил, что тот не верит в добро. Победоносцев был фактическим главой Русской Православной Церкви. Это был образованный, умный, глубокий, по-своему одухотворенный человек, который где-то в глубине своей души имел сложную внутреннюю жизнь. Не случайно он перевел книгу Фомы Кемпийского, католика (а он католиков терпеть не мог), «Подражание Христу» — великую книгу христианского мира, и она до сих пор выходит в переводе именно Константина Петровича Победоносцева.

Победоносцев — бледный, лысоватый, бесстрастный чиновник, в очках. Есть картина Репина «Заседание Государственного Совета», он там при всех регалиях, с воротником, как носили сенаторы. Это он инспирировал отлучение Льва Толстого, которое, конечно, имело определенный смысл, но я бы сказал, сделано это было неудачно (но это уже другой разговор).

И вот они идут к Победоносцеву — за разрешением организовать Собрания. Победоносцев решительно против. Начинаются всякие ходы, хлопоты, вдруг неожиданно Победоносцев соглашается. И осенью 1901 г. начинается странное мероприятие, честь создания которого принадлежит именно Дмитрию Сергеевичу Мережковскому.

На Фонтанке есть зал Географического общества — узкое здание, где в свое время выступал Семенов-Тян-Шанский и другие знаменитые путешественники. Был там узкий длинный зал, где стояла огромная статуя Будды, подаренная кем-то из восточных людей. И вот там поставили длинный стол, покрыли его зеленым сукном (как это делалось в присутственных местах). Во главе сидел архиерей, недавно ставший епископом, 40-летний, в очках, с длинной бородой. Это был Сергий Страгородский, будущий наш патриарх, которого избрали уже во время войны, в 1943 г. Рядом с ним ректор академии, молодой доцент академии Антон Карташев, будущий министр вероисповеданий Временного правительства, впоследствии за границей — крупнейший историк Русской Церкви (умер в 1960 г.). Зал был полон. Официально на эти диспуты могли ходить только члены Общества (но, конечно, ходили все, кто хотел). Главное, что не было пристава, а в те времена (не забывайте, что это начало нашего столетия) пристав должен был находиться в каждом общественном собрании, и если бы оратор стал говорить что-то не то, он имел право его перебить и заставить замолчать. Здесь не было пристава. Был только Будда, которого, чтобы не было соблазна у православных христиан, замотали коленкором, и он стоял завернутый, как некое чучело.

Прения открыл епископ Сергий, который сказал, что он пришел сюда для того, чтобы найти общий язык с интеллигенцией. Потом Тернавцев произнес блестящую речь. Тон всему задавал Дмитрий Сергеевич Мережковский, он вопрошал Церковь — уже не просто абстрактную Церковь, а конкретных богословов, конкретных епископов и архимандритов. Но интересен тон этих выступлений: диалог был доброжелательный, это была великая встреча, великое событие в истории.

Бердяев впоследствии вспоминал: вдруг в уголке Петербурга — свобода слова, свобода совести — хоть ненадолго! Чуть больше года длились эти собрания. Потом Победоносцев сообразил, что там говорят такие вольные речи, что надо закрывать. Состоялось двадцать два Собрания. И должен вам сказать, что хотя это потом было забыто, но все движение русской религиозной мысли так или иначе вышло из этих Собраний, созданных Мережковским — вернее, Мережковским и Зинаидой Николаевной; я еще и еще раз подчеркиваю, что это была ее идея, и она все время проводила ее в жизнь, хотя сама на Собраниях не выступала, выступали в основном мужчины. Это были профессора Духовной академии, духовенство, представители литературы, критики — вся когорта «Мира искусства»: Сергей Дягилев, Лев Бакст, Александр Бенуа. Они пришли необычайно заинтересованные — им открылся новый религиозный мир!

Сергей Маковский, впоследствии литературный критик и искусствовед (он написал книгу «На Парнасе серебряного века», вышедшую в Мюнхене в начале 1960-х годов), тоже ходил на эти собрания. Маковский вспоминает, что на первом же заседании сидел молодой студент первого курса математики Флоренский. Он еще не выбрал своего пути, и я думаю, что присутствие на этих Собраниях (на которых он только молчал и слушал), безусловно, повлияло на его дальнейшую жизнь и духовное развитие. До сих пор эти Собрания не оценены и недостаточно изучены, хотя после 1905 г., когда прекратился нажим цензуры, были созданы уже целые общества имени Владимира Соловьева в Москве, в Петербурге, в Киеве. Но начало всему положил Мережковский.

Его третий роман, который был написан уже после закрытия Собраний, назывался «Антихрист». Это роман о Петре I, роман богословский, философский. Тяжкая, мучительная книга. Все то черное, что можно сказать о Петре, там собрано и сказано с большим знанием дела. Здесь ему уже наконец удалось показать антихриста. Но Христа там не было. При всем его желании показать Христа в лице тех, кто противостоял реформе Петра, это не получилось. Старообрядцы? Он не сумел их изобразить, хотя очень интересовался ими. Царевич Алексей? Да, у Мережковского он фигурирует как носитель веры. Он разговаривает там с Лейбницем, знаменитым немецким философом, который говорит: «Почему у вас в России все так неблагополучно?». И Алексей отвечает: «Ну да, мы голые, пьяные, нищие, но в нас — Христос». Но в романе этого не видно. Есть там ужасная сцена, когда царевич, погибая в застенке, в присутствии своего отца, Петра I, проклиная его, предсказывает, что за это его род, его династия погибнет в крови. Это было написано в самом начале нашего столетия.

Мережковский ищет истину. Он изучает Гоголя, потому что Гоголь для него — жертва христианской односторонности. Отец Матфей Константиновский, который был в последние годы духовником Гоголя, представлен Мережковским как некий демонический образ; он олицетворял историческое христианство, которое не могло найти общего языка с писателем и подрубило его творчество. Это тоже было неверно, несправедливо. Отец Матфей, на которого так много клеветали в истории и литературе, совсем не собирался подсекать творчество Гоголя.

Кризис у Гоголя был внутренний, спонтанный. И на самом деле речи отца Матфея не сыграли решающей роли. Он не отрицал его писаний, наоборот, хвалил то, что Гоголь писал раньше. Отцу Матфею не нравились образы второго тома «Мертвых душ». Он не был литературным критиком, он был простым священником, протоиереем из города Ржева. Гоголь ему носил второй том «Мертвых душ», тому не нравилось — это было его право. Так ведь и Гоголю тоже не нравилось — вы думаете, он сжег, потому что с ума сошел? Он сжег, потому что ему не нравилось. И сейчас, читая то, что осталось от этого тома, мы чувствуем, что там действительно что-то было неблагополучно, что он не справился с этим.

Книга, которую я упоминал, «Лев Толстой и Достоевский», ставит ту же самую проблему о христианстве и язычестве. Кто здесь язычник? — Лев Толстой. Ясновидец плоти — так его представляет Мережковский. А Достоевский — это ясновидец духа. Опять та же упрощенная схема, тут над ним «нависает» Гегель в самом упрощенном виде. Тезис: плоть, язычество — в данном случае это Лев Толстой. Антитезис: дух, потрясающий плоть, — в данном случае это Достоевский. Синтез? Синтез впереди. Был Ветхий Завет. Ветхий Завет говорил нам о плоти (вместе с язычеством). Пришел Сын Человеческий, дал нам Новый Завет, но Он говорил только о Духе. Нужен Третий Завет, в котором полностью откроется священная полнота божественности.

Мережковский вступил здесь на путь какого-то странного богословия. Думается, что не без Розанова он пришел к мысли, что любовь мужчины и женщины является прообразом какой-то божественной тайны. В широком богословском смысле слова это несомненно так. Ибо замысел Божий, как мы знаем, есть соединение разделенного в мире: не смешение, не нивелировка, а соединение. Все то, что распадается и разделяется, — это сатанинская смерть. А гармония, единство — это божественное. Поэтому любовь есть величайшая сила. Ее можно сравнить с внутриядерными силами, которые держат материю. Они должны быть огромными, недаром при своем освобождении они дают такой колоссальный разрушительный эффект.

Если для того чтобы соединить материю воедино, нужна такая колоссальная сила, то для того чтобы соединить человеческий дух, человеческие личности, нужна не меньшая сила. Когда-то шел фильм «Хиросима, любовь моя», где говорилось о трагедии Хиросимы и о любви двух людей, — это не меньший взрыв, только в другом плане. Но Мережковский в своей «теологии» (я ее называю теологией в кавычках) переносил эту тайну на Троицу, переносил неправомерно. Он ухватился за тот факт, что на древнееврейском и арамейском языках слово руах (дух) имеет женский род. И для него это стало тайной трех: Дух, который, соединяясь с божественным Отцом, рождает Сына. В треугольнике отец-мать-дитя (сын) отразилась вечная троичная тайна. На все лады во всех своих произведениях он возвращается к этой мысли. В ней очень мало богословского и философского обоснования — это намеки, эмоции.

Во-первых, рождение человека не является плодом любви; плодом любви является единство душ, которое было, скажем, у него и Зинаиды Николаевны. Рождение человека может совершиться, как и рождение и зачатие любого живого существа, без любви. И кроме того, не обязательно, чтобы было трое — детей-то может быть много. Короче, аналогия эта совершенно не работает, но она мучительно преследовала его всю жизнь.

Затем у него возникает мысль о том, что старый мир должен быть разрушен, и для того чтобы приблизить третий Завет, необходимо революционное преобразование мира. Он носится с идеей религиозного, богословского обоснования революции. Он все время говорит о том, что грядет царство хама. У него есть очень интересная книга — «Грядущий Хам» — одно название само по себе заслуживает внимания. «Не мир, но меч…» — так он обрушивается в ней на историческое христианство.

Да, мы должны быть достаточно честны: мы должны признать, что в христианство на протяжении веков неоднократно просачивались элементы мироотрицания, которые Евангелию не соответствуют. И это давало горькие плоды. Но восставать против исторического христианства — значит восставать вообще против христианства, ибо оно живет и являет себя в истории, а не где-то в мире абстрактных идей.

Мережковский постоянно жил за границей, там он писал свои последние романы, в частности, «Царство зверя» — о разрушении империи. Безумный Павел I — фигура очень противоречивая. По-моему, Мережковский не сумел увязать две стороны личности Павла. Вторая часть, замечательная, — о декабристах, она называется «Александр I»; эта книга написана под сильным влиянием Достоевского. И наиболее мощная часть — «14 декабря» (тоже под влиянием Достоевского). Это полотно тех событий, напоминающее многое в нашем времени. Люди неподготовившиеся, которые вышли раньше времени, — как будто смотришь в зеркало нашей эпохи.

Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский

Супруги Мережковские часто уезжали за границу и иногда ненадолго возвращались в Россию. Это несколько оторвало их от общественной, от философской жизни и от Церкви. У них была маленькая тайна (почти никто не знает о ней, в литературе она почти не отражена). Это придумала Зинаида Николаевна. Она говорила: раз историческая Церковь несовершенна, будем создавать новую Церковь. Такая мысль могла родиться в голове только у дамы. И они стали создавать — сначала маленький кружок, туда приходили лучшие люди эпохи: Бердяев, Карташев, Рачинский и многие другие. Потом она создала совсем интимный круг: Дмитрий Сергеевич, Дмитрий Философов — их ближайший друг, и она. И они стали совершать дома некое подобие малого богослужения. Ставилось вино, цветы, виноград, читались какие-то импровизированные молитвы — это была как бы евхаристия. Когда Бердяев узнал об этом, он совершенно взбесился, и это послужило поводом к его окончательному вхождению в православие. Он сказал, что он православный и не может вынести этой доморощенной церкви. Эти своеобразные события, как бы от противного, толкнули его к Церкви.

Критика встречала Мережковского довольно прохладно, люди часто не понимали его проблематики.

В книге «Начало века» Андрей Белый дает гротескную картину выступления Мережковского в зале Московского университета. Его откровения кажутся философам, профессорам нелепыми, а сам он в сатирическом изображении Андрея Белого просто смешон.

Это гротескное видение выступления Мережковского в Москве показывает, насколько чужд он был академической среде. Они действительно его не понимали, и он не понимал, куда он шел. Это были два мира: мир XIX века — классики — и он, обращенный к каким-то будущим зорям, как тогда любили говорить.

Наступление революции Мережковский воспринял совершенно однозначно. Из всех русских религиозных писателей, мыслителей он был самым непримиримым антисоветчиком. Как говорил Евтушенко по поводу Гумилева, «из песни слова не выкинешь…». Гумилев был монархист, однако служил и считал своим долгом служить в государстве, принципы которого его не очень устраивали. Но Мережковский был, я думаю, под определенным влиянием Гиппиус, которая была совершенно непримиримой, такой и умерла. Непримиримой до парадоксов. Одно время они были близки с Борисом Савинковым, в 1919 г. бежали из России, были близки к кругам эсеров, потом отошли от них и остались вдвоем необычайно одинокими в эмиграции. Правые считали их революционерами, левые не знали, куда их приткнуть, — они никому не подошли. Постоянно искали некоего политического пристанища. К Пилсудскому примкнули, потом он их разочаровал. Даже Муссолини, когда они жили в Италии, вызывал у Мережковских надежду. Я читал их переписку; Дмитрий Сергеевич пишет: «Цезарь» обещает меня принять («Цезарь» — это условное название Муссолини). Но и «Цезарь» их разочаровал.

Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус

Когда началась Отечественная война, многие эмигранты, среди них и Бердяев, и Булгаков, стояли на патриотической позиции. Гиппиус не разделяла их взглядов. Она написала книгу «Царство Антихриста», где изобразила революционную жизнь, события в Петрограде и вообще в России, в Москве, с самой негативной точки зрения. Не надо ничего приукрашивать или обелять — так это было.

Для чего понадобились Мережковскому в дальнейшем его философско-литературно-исторические эссе? Чтобы развивать ту же самую мысль: христианские идеи не реализованы в мире. В Евангелии заложена идея братства человечества — великая идея. А кто ее пытается реализовать? Наполеон, человек с демонической судьбой! Очень интересно, ярко написана книга о Наполеоне. Человек, не имевший в себе христианского духа, пытается создать единое человечество. Неизвестно, насколько исторически это правда, но так изображает Мережковский.

Пора преодолеть два Завета и идти к новому, третьему. В этой драме изображается и апостол Павел, и Хуан де ла Крус, знаменитый испанский святой.

Центральная книга Мережковского, написанная в изгнании, изданная в 1932-1933 гг. в Белграде, — «Иисус Неизвестный». Одно из самых странных и оригинальных произведений на евангельскую тему. Писатель пытается дать новое освещение тайны Христа, используя огромный арсенал апокрифов, которым до этого никто не придавал такого значения. И название-то какое, заметьте: «Иисус Неизвестный». Мир не понял Христа, мир Его не познал. Это действительно евангельские слова, но тем не менее в Евангелии сказано, что Он в мире был и мир Его не познал, но кто-то Его принял и кто-то Его познал. Для Мережковского Иисус не понят ни Церковью, ни миром. Один из парижских критиков назвал рецензию на эту книгу «Церковь забытая» (Иисус Неизвестный, а Церковь забытая). Если бы дух Христов не реализовывался в Церкви, не было бы ничего того, что дало христианство миру.

Мережковский великолепно, на уровне крупнейшего ученого, знал всю новозаветную историческую литературу. Книга написана ярко, очень субъективно. Это огромное трехтомное эссе, которое начинается с описания, как выглядит его личное Евангелие, которое он возит с собой, еще из России, потрепанное, которое он боится переплести, потому что не хочет с ним расстаться ни на один день.

И остался Мережковский при тайне пола. Он нашел в одном из апокрифов слова Христа: «Когда будет Царство? Тогда будет одно: женское будет мужским, мужское будет женским».

В те времена, в начале века, которые определили философское мышление Мережковского, был популярен один, по-моему, не совсем психически здоровый австрийский писатель, покончивший с собой, Отто Вейнингер, написавший книгу «Пол и характер» (она у нас была переведена в те годы и пользовалась большой популярностью). Он много рассуждал о полярности двух полов, о том, что в каждом человеке заключена какая-то частица другого пола (если он мужчина — в нем есть элемент женщины, если это женщина — в ней есть элемент мужчины). Об этом много спорили еще с той поры, когда Владимир Соловьев написал книгу «Смысл любви».

На самом деле Мережковский заблудился в очень простых вещах. Пол не есть явление вечное. А полнота человека способна открываться во всем. И если это индивидуум, который принадлежит, скажем, к мужскому полу, совершенно не обязательно, что он должен нести в себе и женский элемент. Духовно человек стоит выше пола, поэтому апостол Павел говорит, что во Христе нет ни мужчины, ни женщины. Но для нашего единства, для нашей любви друг к другу обязательно должно быть различие: в характере, в типе мышления, в типе эмоциональной жизни. Однако на самом деле это не столь существенно, чтобы об этом можно было писать и размышлять всю жизнь.

Правда о земном — это то, что действительно достойно из наследия Мережковского. Мы (христиане, богословы) должны честно признать, что он был частично прав в том, что на протяжении истекших двадцати столетий нередко бывало так, что христиане и руководство Церквей не уделяли достаточно внимания проблемам жизни, проблемам мира сего. Понять и простить это можно, потому что люди хотели сохранить и развить в себе внутреннюю силу духа, чтобы пойти в мир. Но в процессе развития духа они забывали, для чего это делается, и в мир не шли.

Вероятно, многие из вас знают о святом Серафиме Саровском. Он много лет прожил в затворе, он много лет не общался с людьми, но когда в нем созрела духовная сила, сила благодати Духа Божьего, — он открыл дверь своей хижины для людей. Он понес свое сердце, напоенное Святым Духом, людям. Вот это и есть диалектика христианства, которое не отрицает мир — и не принимает его огульно, не становится мирским, обмирщенным. Здесь всегда есть пространство, для того чтобы принять, преобразить и одухотворить мирское. Этот синтез, который совершается в истории Церкви и будет совершаться, и был совершен раз и навсегда в лице Христа, в философии Мережковского мыслился и представлялся как нечто расколовшееся, несоединенное, как то, что должно соединиться в неком грядущем третьем Завете. И мы сегодня говорим ему: нет, Новый Завет есть Завет вечный. Третий Завет ни Церкви, ни миру не нужен, христианство само по себе сегодня, как и вчера, несет в себе эту потенциальную возможность освящения, постижения, проникновения во все сферы мира.

Нет, друзья мои, нет ничего светского, мирского, нет ничего находящегося вне Бога. Вне Бога — только небытие. Все связано с Ним, и все находятся перед Его лицом. За много сотен лет до Рождества Христова Господь дал Аврааму, нашему отцу, отцу всех верующих на земле, первую заповедь: «Ходи передо Мной и будь непорочен».

«Ходи передо Мной», — вот основа для христианской деятельности, для христианской любви в семье, для христианского воспитания, для христианского искусства — для всего того, что есть. «Ходи передо Мной», что бы ты ни делал — колол бы ты дрова, сидел бы у постели больного или рассказывал друзьям смешную историю, чтобы поднять их дух, чтобы они не унывали, — безразлично. Все то, что не является грехом, совершается перед лицом Божьим. Но мы должны быть благодарны этим искренним людям, которые мучились, страдали и поднимали эти вопросы.

В заключение я хочу вам прочесть несколько строк одного из лучших, с моей точки зрения, стихотворений Мережковского. Это стихотворение называется, как и ода Державина, «Бог». Пожалуй, едва ли в русской литературе можно найти подобное простое, без всякого декадентского привкуса, стихотворение о самом важном, о самом последнем, о самом прекрасном, о самой сущности нашей жизни и о Том, перед лицом Которого должны мы все ходить.

О Боже мой, благодарю

За то, что дал моим очам

Ты видеть мир,Твой вечный храм,

И ночь, и волны, и зарю…

Пускай мученья мне грозят, —

Благодарю за этот миг,

За все, что сердцем я постиг,

О чем мне звезды говорят…

Везде я чувствую, везде

Тебя, Господь, — в ночной тиши,

И в отдаленнейшей звезде,

И в глубине моей души.

Я Бога жаждал — и не знал;

Еще не верил, но, любя,

Пока рассудком отрицал, —

Я сердцем чувствовал Тебя.

И Ты открылся мне: Ты — мир.

Ты — все. Ты — небо и вода,

Ты — мысль поэта, Ты — звезда…

Пока живу — Тебе молюсь,

Тебя люблю, дышу Тобой,

Когда умру — с Тобой сольюсь,

Как звезды с утренней зарей.

Хочу, чтоб жизнь моя была

Тебе немолчная хвала.

Тебя за полночь и зарю,

За жизнь и смерть — благодарю!..

22 октября 1989 г .


В громадном доме на углу Литейного и Пантелеймоновской собирался на заре двадцатого века весь цвет русской интеллигенции. На собраниях религиозно-философского общества спорили, кричали, читали поэмы и пьесы, высказывали свои идеи о переустройстве мира. В центре внимания всегда была хозяйка: высокая, худощавая, золотоволосая, с диадемой на белом лбу, неизменно одетая в костюм пажа, позволяющий любоваться красивыми длинными ногами. Зинаида надменно и бесцеремонно «лорнетировала» пришедших в дом писателей и поэтов, говорила остроумные колкости и безжалостно вышучивала все, что казалось святым. В ее присутствии все блекло и меркло; она словно нарочно выставляла себя напоказ, стараясь задеть самые чувствительные струны в душах людей. Ее литературные фельетоны, подписанные мужским псевдонимом «Антон Крайний» вызывали то негодование, то преклонение перед остротой ее взгляда и безжалостностью рассудка. Она специально провоцировала конфликты и стремилась создать неловкие положения; юного поэта Сережу Есенина она приняла холодно и надменно. Подвела к двум мужчинам и представила, как своих двух – одновременных! – мужей. Певец деревни хитро, по-мужицки, смолчал и виду не подал, что сконфужен: он нутром угадал, что за позой и бесцеремонностью скрывается несчастная и страдающая женщина, умная, тонкая и страшно одинокая. Догадался о ранимой Зинаидиной душе и Андрей Белый, предварительно описав негодницу в самых отталкивающих красках. А потом, потом посвятил ей самые теплые страницы своих воспоминаний. Но таких – понимающих – было немного, она умело носила маску Снежной Королевы. И много спустя у ее гроба будут раздаваться «остроумные» реплики, что надо бы проверить, точно ли умерла эта чертовка, потыкать палкой труп – а вдруг оживет змея?
Надменность и вечный, так раздражавший всех лорнет; на самом деле – сильнейшая близорукость, от которой к старости глаза Зинаиды Гиппиус станут совершенно косыми. Гордая посадка головы, резкий смех, беспощадные реплики – за ними ранимость, желание и готовность помочь, презрение к условностям, верность. Верность – но ведь так много говорили о ее романах, увлечениях, любовниках. Да и два мужа одновременно! На самом деле все было очень сложно и больно. Зинаида родилась в городке Белев, потом ее семья переехала на Украину, потом оказалась в Петербурге, где поступила в гимназию. Блестящий ум и отличные способности не принесли девочке счастья; врачи с тревогой обнаружили у нее быстро прогрессирующий туберкулез. Решено было ехать на юг, чтобы поправить зиночкино здоровье. Девятнадцатилетней она познакомилась на курорте Боржом с Дмитрием Мережковским, образованным и умным молодым литератором. Произошла, казалось бы, именно та романтическая встреча, о которой мечтают юные девушки во все времена; их безумно потянуло друг к другу. «Оба вдруг стали разговаривать так, как будто уже все решено, что мы женимся, и что это будет хорошо», - записала она в дневнике 22 июля 1888 года. Через полгода состоялось венчание, после которого она не разлучалась с мужем ни на один день. Они прожили бок о бок 52 года! А за эти годы рушились империи, гибли цари, пожары революции и войн охватывали половину земного шара. Они же шли вместе, и это была ее заслуга.
Приходившие в их салон представители богемы и интеллигенции видели Мережковского: «маленького роста, с узкой впалой грудью, в допотопном сюртуке». Сверкали его черные глаза библейского пророка, дыбилась вольно растущая борода. Он все говорил и говорил, взвизгивая при волнении. А рядом со своей неизменной лорнеткой стояла она, «загадочно красивая» Зинаида, «ласковая змея», как она сама назвала себя в одном из стихотворений. На картине художника Бакста молодая, чуть изломанная женщина с пышными золотистыми волосами источает тайну, полузакрытыми глазами глядя куда-то вдаль. Загадочность скрывала трагедию; недаром ходила по Петербургу обидная эпиграмма, сочиненная кем-то для уязвления Мережковского: «Покарала тебя Афродита, послав жену-гермафродита». Все, что связано с полом и сексом, не существовало для Зинаиды. Все ее многочисленные романы завершались всего лишь поцелуями, которые она считала высшим выражением страсти; кроме этих поцелуев – ничего. Ее мужские костюмы, псевдонимы и повадки были выражением самой настоящей бесполости, на которую она была обречена богинями судьбы – суровыми мойрами. Вся любовь к мужу существовала в ее холодном и остром рассудке, в трепетном и ранимом сердце, а больше – нигде. Но об этом никто не знал; поэтому петербуржское интеллектуальное общество было шокировано, когда в доме Гиппиус и Мережковского появился еще один член семьи – Дима, Дмитрий Философов, известный своими гомосексуальными взглядами. На положении второго мужа Зинаиды Философов жил в просторной квартире, вызывая толки и слухи, прямое негодование и злобу. «Тройственный союз» был основан на духовной любви, замешан на философии и искусстве, однако во времена «декаданса» и всеобщего бравирования безнравственностью воспринимался вполне однозначно: разврат богемы. Мягкий, безвольный интеллектуал Философов был дорог пылкому стороннику однополой любви Дягилеву, который как-то просто похитил свое сокровище, вырвал его из «тройственного союза» и увез за границу. Гиппиус и Мережковский отправились вслед и – сами похитили вяло сопротивлявшегося Философова, вернули его в семью, такую странную и необычную. Дягилев рвал и метал, осыпая гарпию и ее мужа страшными проклятиями и оскорблениями; Зинаида была холодна, отстранена, ей были безразличны угрозы и нападки. Она жила как бы вне общества, вне его законов, интересуясь только высшей жизнью духа, которая и есть – искусство. Привлеченные ее красотой, поклонники радостно предвкушали сближение, надеялись на роман с загадочной и прекрасной Зинаидой; тем горше было их разочарование, когда роман происходил – это были горячие и романтические поцелуи, один, два. И только. Разгоряченные, заманенные, затуманенные и оболваненные, неудавшиеся любовники сочиняли про Гиппиус чудовищные сплетни и распускали отвратительные слухи. Ей, казалось, было все равно.
Грянула революция, все смешалось в старой России. Гиппиус возненавидела новую власть, чернь, разрушившую ее мир, погубившую культуру и искусство. Она возненавидела и Блока, пытавшегося объяснить ей происходящее, примирить ее с неизбежным. Она надеялась только на то, что придет победа, все вернется на круги своя, и снова в ее салоне, при мягком свете вечной зеленой лампы зазвучит рояль, заговорят наперебой поэты и писатели, философы и представители религии; она страстно вслух и печатно протестовала против того, что случилось с роковой неизбежностью. Она терпела голод и холод, болезни и лишения наравне со всеми, ожидая перемен. Но когда поняла, что ждать больше нечего, решилась на опаснейший шаг. В 1920 году она с Мережковским перешла нелегально польскую границу и навсегда покинула Россию.
Они оказались в Париже, где устроились на зависть эмигрантам, в кровавой буре революции потерявшим абсолютно все. Пока другие снимали жалкие мансарды и мечтали устроиться таксистами, позабыв о титулах и былой славе, чета Гиппиус-Мережковский просто открыли дверь своей парижской квартиры ключом и нашли все на своих местах: посуду, белье, мебель … Они практически безболезненно вступили в новую жизнь в стране, где бывали часто и имели много знакомств. И практически сразу возобновились «салоны», куда приходили забитые и забытые писатели и поэты, имена которых когда-то гремели в России. Здесь они получали радость общения, воспоминания, тепло уюта, пусть и чужого, возможность говорить, рассуждать, мечтать – невиданную роскошь в той жизни, в которой они оказались. И постаревшая Зинаида, все такая же надменная и высокомерная, остроумная и холодная, и весь изогнутый, как корень дерева, маленький, словно гном, Дмитрий Мережковский – все это было осколком той жизни, того мира, которые существовали когда-то давным-давно. Их поносили, за спиной острили и поливали грязью, но шли к ним за последней радостью души; общество литераторов и философов «Зеленая лампа» многим осветило путь, многих спасло от духовной гибели и деградации в иноязычной стране, вдали от родины.
Мережковский жил прошлым; он все ждал появления освободителя, героя, титана, который сможет переменить мир, вернуть прошлое, восстановить справедливость. Увлекающийся, страстный, безумный в своей оторванности от реального мира, муж принялся прославлять…Гитлера, которого в романтическом бреду принял за сказочного героя-победителя. Ненависть и презрение к чете Мережковских-Гиппиус стало явным; от самого литератора-философа все отвернулись, отказались и от общения с Зинаидой. Она прекрасно понимала ошибку супруга, его заблуждение, она пыталась переубедить Дмитрия, но напрасно – с диким упрямством он высказывал свою точку зрения, бесновался и на радио и в газетах. Ей осталось только молча носить свою вечную маску презрения к людям и холодного одиночества. Бросить его она не могла ни при каких обстоятельствах. Их могла разлучить только смерть.
9 декабря 1941 года умер Дмитрий Мережковский. Он полностью разочаровался в своем кумире, оказавшимся самым кровавым и жестоким извергом. Бушевала война, развязанная злодеем; Россия из последних сил сопротивлялась нашествию врага. В Париже с оккупантами осталась постаревшая Зинаида, ставшая по-настоящему одинокой. Смерть мужа страшно подкосила ее; 52 года совместной жизни без единого дня разлуки срастили их воедино, словно два дерева, прильнувших друг к другу. Страшная, седая, с косыми зелеными глазами, она походила на ведьму из старой сказки; от ее былой красоты остались только воспоминания умерших друзей. Последние годы рядом с Зинаидой оставался последний единственный друг – ободранная злобная кошка, абсолютно дикая. Ее так и звали: «Кошшшка», с тремя шипящими. Кошшшка лежала на худых старческих коленях хозяйки, немедленно убегая при появлении чужих. Впрочем, чужие появлялись теперь так редко…
Одинокая, умирающая, Зинаида Гиппиус все шарила по кровати руками, все искала последними движениями свою Кошшшку, надеясь ощутить теплоту ее тельца, словно оно могло согреть и спасти душу хозяйки. 9 сентября 1945 года Зинаида Гиппиус скончалась; и мало кто пожалел об этой утрате. Вспоминали ее злые фельетоны, острые критические статьи, резкие нападки и шпильки; ее надменность, холодность, безжалостность. Ее смерть стала поводом для шуток и острот, как когда-то поводом для эпиграммы стала ее беда и несчастье. Она ушла такой же гордой, одинокой и раздражающей своей независимостью, так и не сняв маску, прикрывавшую несчастное и разбитое сердце.

"Есть люди, которые как будто выделаны машиной, на заводе, выпущены на свет Божий целыми однородными сериями, и есть другие, как бы "ручной работы" - и такой была Гиппиус", - писал в воспоминаниях о ней Георгий Адамович.

Зинаида Гиппиус родилась в 1869 году в городке Белове Тульской губернии, куда приехал отец ее, выходец из старинной немецкой семьи, после окончания юрфака Московского университета. Детство Зинаиды прошло на Украине, в бело-сиреневом Нежине. Потом семья Гиппиус переехала в Москву. Зина поступила в классическую гимназию Фишера на Остоженке. Но у нее внезапно открылся туберкулез, и родители увезли ее в Крым, а затем в Тифлис. Летом в Боржоми, где отдыхала семья Гиппиус, молодежь была без ума от высокой, статной девушки с золотистыми волосами и изумрудными глазами. Зинаида любила танцевать, увлекалась музыкой, живописью, верховой ездой. И, конечно, сочинительством: вела дневник, писала стихи. Там, в Боржоми, и встретилась она с Дмитрием Мережковским, "серьезным молодым человеком с энциклопедическими знаниями ", который умел говорить "интересно об интересном".

Там же 22 июля 1888 года, в Ольгин день, и произошел откровенный разговор. Не "объяснение в любви", не "предложение", а, как пишет Гиппиус, "оба вдруг стали разговаривать так, как будто давно уже было решено, что мы женимся и что это будет хорошо". Спустя полгода, 8 января 1889 года в церкви Михаила Архангела в Тифлисе произошло венчание. Зинаиде Гиппиус - 19, Мережковскому - 23 года. Так начался их брак-союз-товарищество. Вить уютное гнездышко, рожать детей молодожены не собирались. Да и невозможно было представить Зинаиду Гиппиус в качестве многодетной матери - эту "даму с лорнетом ", хозяйку литературного салона.

Перебравшись в Петербург, Мережковские вскоре поселились в громадном доме на углу Литейного и Пантелеймоновской. Кто в нем только не побывал из знаменитых писателей и художников двух столиц! Мережковский во многом способствовал первой публикации стихов Зинаиды. Постепенно Гиппиус обрела собственный поэтический голос, который ни с чьим нельзя было спутать - удивительное сочетание внутренней борьбы; демонизма и холодно-страстной сдержанности.

О, пусть будет то, чего не бывает,

Никогда не бывает:

Мне бледное небо чудес обещает,

Оно обещает.

Но плачу без слез о неверном обете,

О неверном обете...

Мне нужно то, чего нет на свете,

Чего нет на свете,

Но далеко не все признавали ее талант. "Электрические стихи", - говорил Бунин. Адамович добавлял, что "строчки как будто потрескивают и светятся синеватыми искрами".

Зинаида Гиппиус говорила, что прожила с Мережковским "52 года, не разлучаясь со дня свадьбы в Тифлисе ни разу, ни на один день". Любовь? Творческий союз? Духовная общность? В книге "Дмитрий Мережковский" она написала просто: "Связанность наших жизней". Свояченица Валерия Брюсова Бронислава Погорелова вспоминает:

"Странное впечатление производила эта пара: внешне они поразительно не подходили друг к другу. Он - маленького роста, с узкой впалой грудью, в допотопном сюртуке. Черные, глубоко посаженные глаза горели тревожным огнем библейского пророка. Это сходство подчеркивалось полуседой, вольно растущей бородой и тем легким взвизгиванием, с которым переливались слова, когда Д.С. раздражался. Держался он с неоспоримым чувством превосходства и сыпал цитатами то из Библии, то из языческиx философов. А рядом с ним - Зинаида Николаевна Гиппиус. Соблазнительная, нарядная, особенная. Она казалась высокой из-за чрезмерной худобы. Но загадочно-красивое лицо не носило такаких следов болезни. Пышные темно-золотистые волосы спускались на снежно-белый лоб и оттеняли глубину удлиненных глаз, в которых светился внимательный ум. Умело-яркий грим, головокружительный аромат сильных, очень приятных духов. При всей целомудренности фигуры, напоминавшей, скорее, юношу, переодетого дамой, лицо З.Н. дышало каким-то грешным всепониманием. Держалась она как признанная красавица, к тому же - поэтесса. От людей, близко стоявших к Мережковским, не раз приходилось слышать, что заботами о семейном благоденствии ведала исключительно З.Н. и что в этой области ею достигались невероятные успехи".

Многие современники отмечали, как необычно слаженно действовал семейный дуэт Мережковских в литературных кругах: Д.С. "работал под юродивого", изрекая эпатирующие суждения, а Гиппиус - под "ведьму", прельщая и околдовывая. "О Мережковских ходило много странных разговоров, - читаем мы далее у Погореловой. - В особенности о Гиппиус. З.Н. действительно обладала какими-то и душевными и, главное, физическими свойствами, делавшими ее непохожей на своих современниц, и все поэты соглашались со строками Владимира Соловьева, который так написал о Гиппиус:

Я - молодая сатиресса,

Я вся живу для интереса

Таю под юбкою копыта

И хвост...

Посмотрит кто на них сердито

Прохвост!

Многих мужчин привлекала красота "Зинаиды прекрасной", как называл ее Брюсов. Критик и публицист Петр Перцов так живописал З.Н.: "Высокая, стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки, в очень шедшем ей голубом платье, она бросалась в глаза своей наружностью. Эту наружность я назвал бы "боттичеллиевской"...

Лев Бакст изобразил на своем портрете Гиппиус полулежащей на стуле, в камзоле и панталонах; длинные скрещенные ноги вытянуты по диагонали холста, отчего вся фигура кажется еще более удлиненной. На бледном лице, окаймленном белым жабо, под узкими резко очерченными бровями - чуть насмешливо и презрительно смотрящие глаза, тонкие злые губы. "Твоя душа - без нежности, а сердце - как игла... " - эти слова Гиппиус могли бы служить подписью к собственному портрету.

А вот еще одно свидетельство, принадлежащее перу мемуаристки: "...От блестящей Зинаиды шли холодные сквознячки... Улыбка почти не сходила с ее лица, но это ее не красило. Казалось, вот-вот с этих ярко накрашенных тонких губ сорвется колючее, недоброе слово. Ей очень хотелось поражать, притягивать, очаровывать, покорять. В те времена, в конце XIX века, не было принято так мазаться. А Зинаида румянилась и белилась густо, откровенно, как делают это актрисы для сцены. Это придавало ее лицу вид маски, подчеркивало... ее искусственность. И движения у нее были странные... Она не дополняла свои слова жестами, но, когда двигалась, ее длинные руки и ноги вычерчивали геометрические фигуры, не связанные с тем, что она говорила. Высоко откинув острый локоть, она поминутно подносила к близоруким глазам золотой лорнет и, прищурясь, через него рассматривала людей, как букашек, не заботясь о том, приятно ли им это или не приятно. Одевалась она живописно. К Туганам пришла в длинной белой шелковой, перехваченной золотым шнурком тунике. Широкие, откинутые назад рукава шевелились за ее спиной, точно крылья..."

Эти воспоминания явно не преисполнены симпатией. Влюбленный же в Гиппиус критик-искусствовед Аким Волынский оставил нам такой ее портрет:

Предо мною была женщина-девушка, тонкая, выше среднего роста, гибкая и сухая, как хворостинка, с большим каскадом золотистых волос. Особенно осталась в памяти ее походка. Шажки мелкие, поступь уверенная, движение быстрое, переходящее в скользящий бег. Глаза серые, с бликами играющего света. Здороваясь и прощаясь, она вкладывала в вашу руку детски-мягкую, трепетную кисть, с сухими вытянутыми пальцами. Кокетливость достигала в ней высоких ступеней художественности... Странная вещь: в этом ребенке скрывался уже и тогда строгий мыслитель, умевший вкладывать предметы рассуждения в подходящие к ним словесные футляры, как редко кто. Она сама была поэтична насквозь. Одевалась она несколько вызывающе и иногда даже крикливо. Но была в ее туалете все-таки большая фантастическая прелесть. Культ красоты никогда не покидал ее ни в идеях, ни в жизни..."

В 1890-е годы в кругу общения Мережковских преобладали писатели старшего поколения: Полонский, Плещеев, Случевский, Суворин и другие. Гиппиус, по воспоминаниям Слонимского, когда начинала печататься в "Вестнике Европы", то "кокетничала со старичками и, так как была замечательно красива, с зелеными глазами, бойкая страшно, очаровывала их".

Литературный талант Мережковского и женское обаяние Гиппиус множили число их знакомых. 6 декабря 1901 года состоялась встреча с Андреем Белым. Первое впечатление от встречи с З.Н. Белый довольно язвительно описывает в мемуарах "Начало века": ".. .Тут зажмурил глаза; из качалки - сверкало; 3. Гиппиус, точно оса в человеческий рост... ком вспученных красных волос (коль распустит - до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпаяся пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень: на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блесками пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленяющую сатану..."

Но впоследствии Белый несколько меняет свое мнение о Гиппиус: "С ней общенье, как вспьк сена в засуху: брос афоризмов в каминные угли; порою, рассыпавши великолепные золото-красные волосы, падающие до пят, она их расчесывала: в зубы - шпильки; бросалась в меня яркой фразой, огнем хризолитовых ярких глазищ; вместо щек, носа, лобика - волосы, криво-кровавые губы, да два колеса - не два глаза... В безответственных разговорах я с ней отдыхал: от тяжелой нагрузки взопреть с Мережковским; она, "ночной житель", утилизировала меня, зазвавши в гостиную по возвращении от Блоков (к 12 ночи); мы разбалтывались; она разбалтывала меня; и писала шутливые пируэты, перебирая знакомых своих и моих; держала при себе до трех-четырех часов ночи: под сапфировым дымком папироски мы бывало витийствуем о цветовых восприятиях: что есть "красное", что есть "пурпурное". Она, бывало, отдастся мистике чисел: что есть один, два, три, четыре? В чем грех плоти? В чем святость ее?.." В этот период у Белого бурно развивался роман с женой Александра Блока, и он все время обращался за советами к Гиппиус и Мережковскому. "Дорогая, милая, милая Зина..." - начинает очередное письмо Андрей Белый и пытается на его страницах распутать сложнейший клубок своих отношений с Любовью Менделеевой. В конце письма (вернее, одного из писем): "...улыбаюсь Вам, молюсь Вам, Люблю Вас всех - Диму, Дмитрия Сергеевича. Пишите..."

Дима - это Дмитрий Философов (1872-1940), литературный критик и публицист. Мережковский и Гиппиус усиленно разрабатывали идею "тройственного устройства мира", так называемого Царства Третьего Завета, которое должно прийти на смену христианству. На житейском же уровне они рассчитывали создать своего рода общину, интеллектуальную мини-коммуну, в которой бы сочетались интимная связь ее членов и близость их мировоззрения.

Такая коммуна была действительно создана и получила название "тройственного союза": Мережковский-Гиппиус-Философов. Самые радикальные позиции занимал в нем Философов, Мережковский был более консервативен, а Гиппиус словно стояла где-то посередине между двумя Дмитриями. Образование этой триады, или, как ее называли, "святой троицы", было явным вызовом обществу. Совместное проживание троих выглядело откровенным эпатажем. Так что впоследствии Лиля Брик ничего нового не придумала, просто перенесла в свою жизнь пример “старшей подруги”. Укрепление "тройственного союза" совпало с паломничеством в Париж. Отъезд состоялся 25 февраля 1906 года.

Так была ли в жизни Зинаиды Гиппиус настоящая женская любовь, с горячими признаниями, клятвами и слезами, а не "комедия любви", которую она частенько разыгрывала? Может быть, ответ на этот вопрос - ее роман с Акимом Волынским, ведущим автором журнала "Северный вестник". Их встречи и переписка продолжались в течение многих лет. Вот лишь несколько отрывков из писем Гиппиус Волынскому:

И без тебя я не умею жить... Мы отдали друг другу слишком много. И я прошу как милости у Бога, Чтоб научил он сердце не любить! 27 февраля 1895 года: "...Боже, как бы я хотела, чтобы вас все любили!.. Я смешала свою душу с вашей, и похвалы и хулы вам действуют на меня, как обращенные ко мне самой. Я не заметила, как все переменилось. Теперь хочу, чтобы все признали значительного человека, любящего меня...

4 марта 1895 года: "...я хочу соединить концы жизни, сделать полный круг, хочу любви не той, какой она бывает, а... какой она должна быть и какая одна достойна нас с вами. Это не удовольствие, не счастье - это большой труд, не всякий на него способен. Но вы способны - и грех, и стыдно было бы такой дар Бога превратить во что-то веселое и ненужное..."

15 октября 1895 года Гиппиус записывает в своем дневнике: "Он не способен испытать "чудеса любви"... Не в моем характере действовать как капля на камень... Он антиэстетичен, противостоит мне во всем, чужд всем проявлениям прекрасного и моему Богу!.. " Антиэстетичен - это уже окончательный приговор в устах Гиппиус.

Февральскую революцию 1917 года Гиппиус встретила если не с ликованием, то с большими надеждами. Октябрьские же события в своих "Черных тетрадях" она называла не иначе как "блудодейство", "неуважение к святыням", "разбой" . Никому не могла простить службу у большевиков, в том числе и Блоку. Мережковские эмигрировали из России. В Варшаве они развили бурную деятельность, организовали газету, строили планы по освобождению России от большевиков. Затем - Париж, где у них еще с дореволюционных времен сохранилась квартира. "Они отперли дверь своим ключом, - пишет Нина Берберова, - и нашли все на месте: книги, посуду, белье. У них не было чувства бездомности, которое так остро было у Бунина и других". Не было и безысходной ностальгии. Можно сказать, что Мережковские сравнительно плавно вошли в парижскую жизнь. С 1925 года возобновились, как и в Петербурге, литературные "воскресенья", а с 1927-го - регулярные писательски-религиозно-философские заседания общества под названием "Зеленая лампа". "Воскресенья" у Мережковских в течение предвоенных лет были одним из самых оживленных литературньх центров, - отмечает в своих воспоминаниях Юрий Терапиано, - они принесли большую пользу многим представителям "младшего поколения".

После смерти Мережковских в этом смысле осталась пустота, и новые попытки создать что-либо подобное "воскресеньям" окончились неудачей... " Первым умер Дмитрий Мережковский - 9 декабря 1941 года, в возрасте 76 лет. О вдове Юрий Терапиано написал: "З.Н. - окаменелая совсем". Последняя лирика Гиппиус - философская, уравновешенная и чуть горькая. Она шутливо называла себя "бабушкой русского декадентства":

Освещена последняя сосна.

Под нею темный кряж пушится.

Сейчас погаснет и она.

День конченый - не i ювторт ся.

День кончился. Что было в нем?

Не знаю, пролетел, как птица.

Он был обыкновенным днем,

А все-таки не повторится.

В последние годы она приятельствовала с Надеждой Тэффи, которая вспоминает: "Гиппиус была очень худа, почти бестелесна. Огромные, когда-то рыжие волосы были странно закручены и притянуты сеткой. Щеки накрашены в ярко-розовый цвет. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза. Одевалась она очень странно... На шею натягивала розовую ленточку, за ухо перекидывала шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль. Зимой она носила какие-то душегрейки, пелеринки, несколько штук сразу, одна на другой. Когда ей предлагали папироску, из этой груды мохнатых обверток быстро, словно язычок муравьеда, вытягивалась сухонькая ручка, цепко хватала ее и снова втягивалась".

Она еще собирала у себя общество, по воскресеньям - общий круг знакомых, по средам - узкий, почти "тайный". Последними ее поклонниками были старый дипломат Лорис-Меликов и поэт Мамченко. А самым последним другом З.Н. была кошка, безобразная, дикая и злая. "Мы называли ее просто "Кошшшка", с тремя "ш", - пишет Тэффи. - Она всегда сидела на коленях З.Н. и при виде гостей быстро шмыгала вон из комнаты. З.Н. привыкла к ней и, умирая, уже не открывала глаз, в полу сознании, все искала руками, тут ли ее Кошшшка".

З.Н. работала по ночам - писала книгу "Дмитрий Мережковский", и это очень ее утомляло. Отнялась правая рука. Последние дни она лежала молча, лицом к стене и никого не хотела видеть. Кошка лежала рядом с ней.

Дописать книгу она не успела. 9 сентября 1945 года Зинаида Николаевна Гиппиус умерла, пережив мужа всего на четыре года.

20 ноября (8 по старому стилю) 1869 года в городе Белове Тульской губернии в семье юриста, обрусевшего немца и внучки екатеринбургского полицмейстера родилась дочка Зинаида.

В юности внешне она очень впечатляла: высокая, статная, с пышными золотистыми волосами, нежно-белым лбом и изумрудными глазами. Фигурой напоминала юношу, переодетого дамой (не зря же для своей критической деятельности она избрала «мужской псевдоним» - Антон Крайний, да и многие стихи писала от лица мужчины). Ее считали то лесбиянкой, то гетеросексуалкой. Иногда намекали на то, что природа сделала ее гермафродитом. Ее мужу, Мережковскому, подбрасывали записки: «Отомстила тебе Афродита, послав жену – гермафродита».

Она держалась как признанная красавица (было у Гиппиус ожерелье, составленное из обручальных колец ее поклонников!), а в одном из стихотворений даже заявила: «Люблю я себя, как Бога». Кроме того, она густо румянилась и белилась, как актриса на сцене (а тогда это не было принято), что придавало ее лицу вид маски, искусственности. И движения у нее были странными: ноги и руки как бы вычерчивали геометрические фигуры, не связанные с тем, что она при этом говорила. Одевалась она ярко, даже крикливо, вызывающе, но при этом вся насквозь была поэтична. Брюсов называл ее "Зинаидой Прекрасной".

Ее любимыми развлечениями было дерзить людям, смущать их, ставить в неловкое положение и наблюдать за их реакцией. Гиппиус могла пригласить малознакомого человека в свою спальню, предстать перед ним неодетой, а иногда даже и принимая ванну.

На протяжении полутора десятилетий перед революцией 1905 года Гиппиус предстает пропагандисткой сексуального раскрепощения, гордо несущей «крест чувственности», как сказано в ее дневнике 1893 года.

В 1889 Гиппиус выходит замуж за писателя и философа Дмитрия Сергеевича Мережковского. Ей было 19 лет, ему – 23. Оба считали, что их встреча носит мистический характер и предопределена свыше. Свадьба была более чем скромной. Не было ни застолья, ни гостей, ни цветов. После венчания Мережковский ушел в гостиницу, а Зинаида осталась у родителей. Утром мать разбудила ее криком: «Вставай! Ты еще спишь, а уж муж пришел!». Только тогда Гиппиус осознала, что вчера вышла замуж…

Личную жизнь Мережковских, не разлучавшихся до гробовой доски, сопровождало множество слухов и небылиц. Иногда их брак называли союзом гомосексуала и лесбиянки. Существуют различные мнения по поводу того, кто же все-таки лидировал в их союзе. Иногда говорят, что именно Зинаиде принадлежали те идеи, которые развивал потом в своих произведениях Мережковский.

В их семье скорее она была мужем, а он – женой. Иногда она подписывала свои статьи его именем, и существует даже пара стихотворений, вошедших в сборники Мережковского, но написанных Гиппиус. Другие отмечают, что поэтесса всю жизнь старалась держаться в тени великого мужа, однако многие считали ее единственной умнейшей женщиной России и ценили ее стихи выше творчества Цветаевой и Ахматовой.

В 1904 году выходит "Собрание стихов" Гиппиус, которое становится крупным событием в жизни русской поэзии. Анненский, к примеру, писал, что в творчестве Гиппиус – «вся пятнадцатилетняя история нашего лирического модернизма», отмечая как основную тему ее стихов «мучительное качание маятника в сердце». Брюсов говорил о «непобедимой правдивости», с какой Гиппиус фиксирует различные эмоциональные состояния и жизнь своей «плененной души».

Зинаида Николаевна Гиппиус и ее муж внешне очень не подходили друг другу. Она - красавица, а он - маленького роста, с узкой впалой грудью, черными, глубоко посаженными глазами, с полуседой, вольно распущенной бородой. Человек с энциклопедическими знаниями, он сыпал цитатами из Библии и держался с неоспоримым превосходством. Недоброжелатели говорили, что Мережковский работал "под юродивого", а Гиппиус - "под ведьму". И она действительно обладала какими-то особыми свойствами, делавшими ее непохожей на других. Но современники отмечают, что она была язвительна, колюча, даже зла. А Белый называл ее "осой в человеческий рост".

С мужем они прожили, по ее словам, «52 года, не разлучаясь ни на один день», поэтому их писем друг к другу не существует. Правда, их брак был необычным, некоторые биографы предполагают, что они не были связаны интимными отношениями, отрицали телесную сторону любви (к слову, у каждого в знаменитом «доме Мурузи» была собственная спальня).

Союз их был скорее духовным браком. На основе православной идеи о Троице Гиппиус и Мережковский создали концепцию триединой семьи и воплотили ее в жизнь в совместном существовании с публицистом Дмитрием Философовым. Их 20-летнюю «дружбу втроем» называли «мистическим союзом троих». Однако, несмотря на кривотолки, один из современников писал: "Представить их в бытовом плане было невозможно. В них не было плотского, они прошли в жизни романтично, как полутени".

После смерти Мережковского в 1941 году Гиппиус словно окаменела, с трудом боролась с желанием покончить с собой. Говорили, что она считала Мережковского живым и даже вела с ним разговоры. Поэтесса посвятила свои последние годы работе над биографией мужа, но после того как у нее отнялась правая рука, книга осталась незаконченной.

Самым последним другом в ее жизни была дикая и злая кошка. Умирая, Гиппиус лежала с ней в обнимку, смотрела только на нее и никого не хотела видеть.

Зинаида умерла 9 сентября 1945 года, в возрасте 76 лет. Ненавидевшие Гиппиус не верили в ее смерть и приходили лично убедиться в том, что ее больше нет, постучать по гробу поэтессы палками. Но для многих ее смерть была олицетворением конца целой эпохи…

Гиппиус и Мережковский похоронены в Париже в одной могиле.

Глава из книги «Тяжелая душа»

Весной 1892 г. у З. Н. Гиппиус очередной бронхит. Д. С. Мережковский, раздобыв у отца денег, увозит ее, сначала на Ривьеру, в Ниццу, а потом, когда ей становится лучше, ненадолго в Италию.

В Ницце, на даче профессора Максима Ковалевского - вилле «Эленрок» - она встречает молодого человека, студента Петербургского университета Дмитрия Владимировича Философова. Он замечательно красив. Но она увлечена другим, каким-то доктором (по-видимому, Чигаевым) и на Философова не смотрит. В Петербурге они не встречаются. И только через шесть лет, когда в 1898-1899 гг. возникает «дягилевский кружок» и журнал «Мир Искусства», начинается их сближение.

Однако в Философове с самого начала чувствуется какая-то сдержанность и холодок. Гиппиус к нему неравнодушна - это ее тайна. Но он больше интересуется Мережковским и его идеями, а ее сторонится. Ему многое в ней не нравится. И она это чувствует. 19 декабря 1900 г. она записывает в своем дневнике: «...он (Философ) меня не любит и опасается. Именно опасение у него (а не страх), мелкое, примитивное, житейское. Я для него в сущности декадентская дама, подозрительная интриганка и опасается он меня не более, чем сороконожки».

У Мережковских была привычка «спасать» своих друзей (от гибели духовной, конечно). «Спасали» Мережковские даже в том случае, когда «погибающий» вовсе этого не желал, будучи убеждены, что делают доброе дело. К судьбе Философова, находившегося под влиянием Дягилева и его кружка, Мережковские не могли, конечно, отнестись равнодушно. Они считали, что на человека слабохарактерного, каким был Философов, атмосфера этого кружка должна действовать разлагающе. И вот Гиппиус начинает строить планы его «спасения», не без тайной надежды его приручить. На той же странице дневника, где она только что говорила о его к ней нелюбви, она пишет: «Жалею и Философа, который в такой узкой тьме. Там (у Дягилева) он пропадет, ну, конечно. Для меня все ясно. Надо сделать что могу. У меня были такие мысли...» И вдруг спохватывается: «Да что я о Философове!» Но это игра. Философов ее интересует с каждым днем все больше и в своем успехе она почти не сомневается.

Однако первая попытка спасти Философова желанного результата не дает. Пока на его внутреннюю свободу не посягают, - он оказывается не то, что в «узкой тьме», а чуть ли не в помойной яме, откуда его вытаскивают силой - он от Мережковских отворачивается. К весне 1902 г. Философов стал, по словам Гиппиус, «каким-то странным образом» от них отдаляться. «Иногда неожиданно казался даже враждебным».

Он переезжает к Дягилеву (Дягилев его двоюродный брат). Мережковский, которого неудача огорчает, делает попытку с Философовым увидаться и переговорить. Но Дягилев - очень вежливо - его до Философова не допускает.

Это похоже на разрыв. Гиппиус злится и сочиняет две эпиграммы. Одну на Философова, перефразируя ответ Татьяны Онегину:

Друзья и мать меня молили
Рыдая, но для бедной Лили
Все были жребии равны.
Я вышел замуж. Вы должны,
Я вас прошу меня оставить.

Другую - на Дягилева:

Курятнику петух единый дан.
Он властвует, своих вассалок множа.
И в стаде есть - Наполеон - баран.
И в «Мир Искусстве» есть - Сережа.

В марте 1903 г., за месяц до закрытия Победоносцевым Религиозно-Философских Собраний, Философов уезжает с Дягилевым в Италию. Но что разрыв по ее и Дм. С-ча вине - эта простая мысль Зинаиде Николаевне в голову не приходит: «Он был, правда, все время болен, - замечает она, не догадываясь о причине «измены» Философова, - но не так чтобы болезнью можно было оправдать его отчуждение от нас и от наших дел».

Незадолго до отъезда, 19 февраля 1903 г., Философов, отвечая на письмо Мережковского, - оно, к сожалению, не сохранилось, - высказывает со свойственной ему прямотой свой взгляд на их отношения:

«Вы рассердились и дали исход своему злому чувству, - пишет он. - Затем как христианин спохватились, что злостью не возьмешь, и начали прикидываться добрым. Все это скучно, неубедительно. Если я погиб, то меня уже не спасешь, если я еще не погиб, то почему Вы думаете, что у Вас монополия спасения? Нет ли тут опять главного Вашего порока - гордыни?»

Но отталкивает Философова от Мережковских еще и другое: «Если я временами вас покидаю житейски, - продолжает он, - то из желания охранить свое чувство расположения к вам. Я вас обоих люблю и с вами тесно связаны значительные минуты моей внутренней жизни. И вот, когда начинается дипломатическая переписка по делам редакции, из которой так некрасиво проглядывает вся глубина Вашего мелкого писательского самолюбия, уязвляемого всякими несогласными с Вами мнениями, или, когда Вы со злобою в душе начинаете говорить сладкие речи - я начинаю удаляться. Не хочу вас видеть в личине чуждых мне и противных людей».

Земная связь людей порою рвется,
Вот - кажется - и вовсе порвалась.

Эти помеченные 1903 г. строки написаны Гиппиус, судя по их уверенно-спокойному тону, должно быть, уже после возвращения Философова в лоно Мережковских, т. е. в самом конце 1903 г. А ее тогдашнее настроение более выражает посвященное Философову в 1902 г. стихотворение «Алмаз», где она говорит: «Мы думали о том, что есть у нас брат - Иуда».

В октябре 1903 г. Гиппиус постигает большое горе. 10-го утром скоропостижно умирает ее мать, которую она очень любила. И неожиданно Философов возвращается: «...его помню вблизи все время, - пишет она в книге о Мережковском... - Именно тогда почувствовалось, что он уже больше нас не покинет. Дм. С. очень этому радовался».

Но возвращение Философова не меняет, по существу, ничего. Его поединок с Гиппиус продолжается. Единственная перемена - это что отныне борьба ведется в открытую, по крайней мере, со стороны Философова. Что до Гиппиус, то она свои батареи обнажает не сразу. У нее - большая выдержка и на редкость упорная воля - как раз то, чего у Философова нет. Зато у него - прямота, простота и душевное целомудрие - то, что у Гиппиус отсутствует совершенно.

Проходит год с лишним. За это время Мережковскими сделана вторая попытка «спасти» Философова, столь же безрезультатная, как и первая. Философов отвечает контрнаступлением. Он спрашивает Гиппиус, почему она так уверена, что правда на ее стороне?

26 ноября 1904 г. она ему отвечает. Вот ее ответ: «Искренность вашего письма поразила меня. Я не могла не остановиться перед тем, в чем, может быть, права. И в эти дни я об этом тяжело и много думала. Столкновение не меня и вас - а двух устремлений. Вы отрицаете существом мою сущность. Как раз то, что я считаю святым - вы считаете дьявольским. Как раз мое созидание кажется вам разрушением. Мне неважно, кто из нас прав; мне важно, где правда. И вот, я допускаю, что правда у вас. Добросовестно и просто думаю, - возможно, что она у вас. Тогда все мое и я - делаюсь от дьявола, и только бы это решить, оставаться тогда в прежнем нельзя».

Что Гиппиус могла действительно искренно допустить хотя бы на одну минуту возможность своей неправоты, - этому Философов вряд ли поверил. Настолько он ее знал, чтобы понять, чего она этим путем хочет добиться: ей надо было, чтобы он добровольно и беспрекословно покорился ее правде, отказавшись от себя. Но поскольку эта правда - христианство, Гиппиус ломится в открытую дверь. Расхождений догматических между ними нет. Философов с самого начала принимает отношение Мережковских к христианству со всеми из этого отношения вытекающими следствиями. В своей книге о Мережковском Гиппиус это подтверждает: «Д. С-ча, как мыслителя, он (Философов) сразу понял, его идеи не могли его не пленять». Столкновение Гиппиус с Философовым - столкновение чисто личное, и в конце письма, сама себе противореча, Гиппиус это признает. «Вы понимаете, - пишет она, - я не о случайных отклонениях наших говорю, а о самом строе, - главном, - души. Когда обнажается этот строй у меня и у вас - мы сталкиваемся». Но в дальнейшем оказывается, что положение вообще безвыходное: «Если я перейду в вашу "правду" - я зайду дальше вас и вряд ли мы сможем общаться (намек на схиму, которую, как ни трудно этому поверить, Гиппиус грозится принять. - В. З. ). Если я останусь в своей прежней - мы тоже, наверно, не сможем общаться, - потому что вы никогда, при устремлении к безволию, не сможете сделать усилия воли и перейти в другое ради одной правды». И словно в неистовстве она продолжает. «При общении (и притом, что я останусь в своем прежнем) - так будет всегда и еще больше, ибо я буду усиливать то, что мне кажется святым и что вас "уничтожает, разлагает", что вам кажется смертвенным ядом"».

Уже по одному этому можно судить, насколько искренно она допускает возможность правды у Философова. Но какую бы форму их отношения ни принимали, с занятых позиций ни он, ни она не сойдут. Философов действительно отличался исключительным безволием и то, что она говорит о его природе, по существу, верно. Но он вовсе не был против «низведения неба на землю». Он лишь указывал на опасность смешения двух порядков - человеческого и божеского, разделить которые до конца на практике не так-то просто. А Гиппиус с этой опасностью играла все время.

Он на ее письмо не отвечает. Дальнейшие объяснения происходят, по-видимому, устно, при встречах, которые он часто откладывает, посылая коротенькие записки карандашом... сердится. В своих недостатках, в частности, в своем безволии он вполне отдает себе отчет и не старается казаться лучше, чем он есть на самом деле, по крайней мере, перед Мережковскими. Но «святость» Гиппиус медленно его разлагает и, в конце концов, доводит до раздвоения личности, что парализует его волю почти совершенно. Вот характерное для него письмо - одно из многих, - в котором он признается в своей, доводящей его до отчаяния слабости.

«Дорогая Зина, - пишет он Гиппиус, - я не знаю, что со мной делается. Как только соберусь к вам - так начинаю выдумывать повод, чтобы не идти. Какой-то страх, глупый страх. В воскресенье пошел с сестрой на совещание родителей, а вчера был на редакционном собрании «Жупела». Какая-то реакция, которая сегодня, слава Богу, начала проходить, и я по крайней мере в силах написать это письмо. Думаю, все опять пройдет, но сколько чувства какого-то отчаяния за свою слабость. Впрочем, я чувствую себя плохо физически.

Постараюсь прийти сегодня. Говорю постараюсь, потому что еще нет уверенности. Но повторяю, слава Богу, лучше. Завтра надеюсь окончательно войти опять в колею и избавиться от какого-то острого нежелания вас видеть, т. е., конечно, не вас, единственно близких, а вернее себя. Ваш Дима».

В конце апреля 1905 г. Мережковские с Философовым едут в Крым, где живут несколько недель вместе. Потом Философов возвращается в Петербург, а Мережковские, через Константинополь, в Одессу.

12 мая Гиппиус пишет Философову из Ялты длиннейшее, на 16 страницах, письмо. В нем ничего непосредственно касающегося их отношений нет, кроме нескольких замечаний, из которых видно, что она влюблена по-прежнему: «Дм. все говорит, - приписывает она на полях, - как много дало это наше путешествие. Я не говорю, но столько знаю!» И на другой странице: «Поехали на Ай-Николу. Хоть и не было тебя (по предложению Философова, они все трое перешли на «ты». - В. З. ) - не могу сказать, чтобы я не наслаждалась глубоко». Но письмо это важно в другом отношении. Она в нем впервые говорит о своей еще не додуманной до конца идее «тройственного устройства мира», имевшей такое громадное влияние на творчество Мережковского и на всю их последующую совместную работу. Философов, хотя и не сразу и не без оговорок, тоже ее принял.

Эта весна в Крыму - затишье перед бурей. Уже на обратном пути, в Одессе, их ждала неожиданная встреча. Туда как раз пришел пароход с ранеными из Японии. В гостинице, где остановились Мережковские, поместили нескольких офицеров порт-артурских: «Чего мы в их комнатах не насмотрелись! - пишет Гиппиус в книге о Мережковском. - И такое осталось впечатление, что все эти «вернувшиеся» из огня войны - люди уже (или еще) ненормальные». Эта встреча послужила Гиппиус темой для рассказа «Нет возврата»... для сборника «Лунные муравьи».

Дача в имении Малое Кобрино на станции Суйда по Варшавской железной дороге - небольшой старый дом, - где Мережковские проводили это лето, была очень приятна. Они жили там втроем с Философовым. В середине июля он собирался недели на две в свое имение Богдановское Псковской губернии, к матери - у него было к ней дело - а затем назад в Кобрино. Дело же было такое: Мережковские предложили ему поехать с ними за границу на год или даже на два-три, где они могли бы сжиться совместно и узнать новое, годное потом и для дела в России. В России все равно делать было нечего. «Мир Искусства» уже не выходил, кончался и журнал Мережковских «Новый Путь», Религиозно-Философские Собрания были закрыты. Философов хотел посоветоваться насчет поездки с матерью и испросить у нее на это благословение.

Он, конечно, как всегда, колебался. Но пугала его не жизнь за границей, а жизнь под одной крышей с Гиппиус. Уже в Ялте он начал понимать, какого рода чувства она к нему питает. А в Кобрине никаких сомнений на этот счет быть уже не могло.

В утро отъезда в Богдановское, 15 июля на рассвете, когда в доме все еще спали, она вдруг явилась к нему в комнату. Он довольно грубо отправил ее назад. Накануне вечером он ей написал письмо, которое, уезжая, подсунул под ее дверь. Вот что в нем было:

«Зина, пойми, прав я или неправ, сознателен или несознателен и т. д., и т. д. следующий факт , именно факт остается, с которым я не могу справиться: мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях.

И тут вовсе не аскетизм, или грех, или вечный позор пола. Тут вне всего этого, нечто абсолютно иррациональное, нечто специфическое.

В моих прежних половых сношениях был свой великий позор, но абсолютно иной, ничего общего с нынешним не имеющий. Была острая ненависть, злоба, ощущение позора, за привязанность к плоти, только к плоти.

Здесь же как раз обратное. При страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим, у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти, коренящаяся в чем-то чисто физиологическом. Это доходит до болезненности. Вот пример: ты сегодня курила из моего мундштука - и я уже больше не могу из него курить из чувства специфической брезгливости. Я бы ни минуты не задумался курить из мундштука Дмитрия. Да прежде, до нашего сближения у меня этого абсолютно не было. И вот между мной и тобой вырос какой-то факт, который вселяет мне ощущение какой-то доведенной до пределов брезгливости, какой-то чисто физической тошноты.

Если рассуждать грубо , можно сказать, что такое чувство должен испытывать всякий человек, соединяющийся с другим без полового влечения.

Это абсолютно не то. У меня был такой случай. Но там чувство жалости , там нет бунта, просто бесконечное огорчение.

Здесь же все мое существо бунтует и у меня отвращение к твоей плоти.

Вот факт. Теперь что же мне делать?»

Она ему отвечает в тот же день в Богдановское трактатом на 32 страницах. Права она или нет, но она его любит и потому перед собой права, как прав перед собой Философов, который ее не любит. Ее любовь ноуменальна и трансцендентна, его нелюбовь тоже ноуменальна и трансцендентна. Их поединок не может кончиться ничьей победой, а лишь двойным поражением. Но они этого не понимают и продолжают бороться.

«Выслушай меня, Дима, - пишет она. - Я омрачила тебя, себя омрачила, отраженно - Дмитрия, но не прошу у вас прощения, а только нужно, чтобы я же мрак сняла, если то мне позволят силы и правда. От тебя хочу просить только одного: не осуди мое усилие выразить эту общую правду, даже когда увидишь, что усилие было напрасно, что я ничего не сумела сделать».

И она спрашивает: «Знаешь ли ты или сможешь ли себе ясно представить, что такое холодный человек . Что такое холодный дух, холодная душа, холодное тело - все холодное, все существо сразу? Это не смерть, потому что рядом, в человеке же, живет ощущение этого холода, его «ожог» - иначе сказать не могу. Смерть лучше; и холод ее - только отсутствие всякой теплоты; а этот холод - холод сгущенного воздуха; и бытие - как бытие в Дантовом аду, знаешь, в том ледяном озере...»

Но из этого ада есть выход: «И мой ад теперешний, - продолжает она, - может быть уже не глухое, острое, ледяное озеро; а помнишь, те «вечные муки» ада старца Зосимы, его слова о душе уже сознающей, что избавление - любовь, понимающей любовь, видящей ее - и не имеющей. Вот этот ад у меня теперь на земле... Страдание не меньше... но разве не велико это, не чудесно знать, что есть выход, не будет, пусть, для тебя, - но есть и для тебя мог бы быть?»

Вот отчего она так борется за свою любовь к Философову: это ее единственная надежда на избавление.

«Если б все это мог ты увидеть, взглянуть в самом деле внутрь, - старается она объяснить то, что все равно не поймет нелюбящий, - ты бы понял без удивления, как и почему безмерно дороги были для меня жалкие искры, краткие мгновенья моего святого чувства к тебе».

Но это как раз то, чего Философов не хочет знать. Он боится соединения Бога с полом. Однако, она продолжает, не считаясь с его идиосинкразией: «Мгновенья святого чувства, я сказала, - и в самом деле, я его таким ощущала. Оно было все в Боге, от и через Него... Мгновенья религиозного чувства (не к тебе только, но к Богу, к природе) касались и духа моего и души и плоти . По отношению к Богу и к природе ты не осудил (да и как бы?), по отношению к себе, ты - полусознательно или вполне сознательно, - заподозрил похоть . Слишком это естественно... Во всякую чувственность всегда входила нить похоти, вот этой голой и холодной, всегда, с самого первого чувственного момента, плотского».

И продолжая не считаться с тем, что внушает Философову ужас и отвращение, она ставит вопрос. «Но скажу и я тебе, а ты знаешь, ты наблюдал когда-нибудь чувственность - сознательной веры? Идущую от Высшего (не к Нему, как у св. Терезы) всю под Его взорами? Может ли в такой чувственности быть нить похоти? Хотя бы самая тонкая? Хотя бы несознаваемая? Может ли вообще быть?.. Я не смею ничего утверждать о себе, абсолютно. Я ничего не знаю. Но часто казалось мне, думалось, что по отношению тебя, с тобой, я могла бы сделать и почувствовать только то, что могла бы сделать при Христе, под Его взором, и даже непременно при Нем. Т. е. так, чтобы Он не только мог быть, но непременно был бы... Знаю о себе, о кратких мгновениях моей предлюбви к тебе, что они были, при их плотскости, прозрачны, насквозь проницаемы для Божеского взора, все перед Ним, вместе с Ним».

В Богдановском Философов ничего не делает. Валяется до завтрака, после завтрака опять идет к себе и даже чай пьет у себя в комнате.

Его поместили в квартире управляющего, далеко от большого дома.

С матерью он насчет Парижа еще не говорил. Все откладывает. Может быть, не поедет.

Письмо Гиппиус подействовало на него разлагающе. Чем он больше о нем думает, тем меньше знает, что на него ответить. Вообще он мыслей боится. Как с ними быть?

А письмо Гиппиус - грешно. Вот первое впечатление. Грешно, потому что абсолютный грех на тридцати двух страницах, копаться в «собственных душевных кишках» - так, по крайней мере, ему кажется. А свои кошмары, вроде «ледяного озера», мы обязаны держать при себе. Распространяться на эту тему ни при каких обстоятельствах не следует.

«Прочел сегодня утром, при свете солнца, со свежей головой, твое письмо вновь - и ужаснулся! О, не содержанием, не фактами, в нем изложенными, не теми внутренними и внешними событиями, по поводу или о которых написан сей трактат, а именно этим самым "О".

И сегодня, при свете солнца и со свежей головой (что, конечно, не отрицает возможности думать иначе при свете колдуньи-луны) я настойчиво утверждаю; Зина, берегись. Берегись прелести умствований! Особенно берегись потому, что в конце концов где-то в тайниках души эти тонкие умствования, эти отцеживания умственных комаров, доставляют тебе наслаждение. О, я не против игры в шахматы, а у тебя вся твоя игра обращается как бы в усовершенствованный бой быков. Без опасности и без ран для тебя игра не существует...

Ты все думаешь, что ты борешься с диаволом, увы, мне иногда кажется, что ты борешься с Богом и не то что борешься, а как-то ставишь себя с Ним на одну доску! И это ужасно страшно, и я начинаю тебя ненавидеть. Ты категорически утверждаешь, что «знаешь о себе, знаешь, что твои переживания при всей их плотскости были прозрачны, насквозь проницаемы для Божеского взора». Если у тебя такие знания, то ты или святая или бесноватая , во всяком случае, мне не товарищ. Да, я никогда не наблюдал «чувственность сознательной веры», но я поэтому и не утверждаю и не отрицаю, есть ли в ней «нить чувственности» или нет. Ты же не наблюдала тоже, но с властью пророка утверждаешь. Говорю не наблюдала, потому что для таких наблюдений необходима церковь, только имея ее за собой, во всей ее полноте, т. е. имея такой пробный камень, который не обманет , можно пускаться на такие опыты. Теперь же, предаваясь своим одиноким колдовствам, ты не имеешь права говорить, что ты знаешь , ибо твои знания проверяли кто? Бог или диавол? Не знаю .

Зина, мое письмо жестокое, я знаю, и особенно жестокое, потому что я его пишу «при свете солнца». Но что же мне делать, уж если пошло на борьбу, так не до сладости. А я борюсь, во-первых, за себя, за свою тайну, которую никогда не предам, и за свою простоту».

Философов, конечно, прав - с точки зрения церковной. И живи Гиппиус в средние века, ее несомненно сожгли бы. Но ведь и церковь может иногда ошибаться. Ошиблась же она, возведя на костер Жанну д"Арк. Это одно, а другое: в церкви не только Евангелие, Новый Завет, но и Ветхий - Библия. А в Библии - обрезанье, смысл которого богосупружество, кровно-плотский союз Бога с человеком. И как бы к этому ни относиться - Библия без обрезанья то же, что христианство без крещения.

Конечно, нет такой заповеди, которая обязывала бы Философова любить именно Зинаиду Гиппиус, а не кого-нибудь другого. И если он прежде всего борется за себя - это его священное право. Единственное что можно бы ему по этому поводу заметить, это что с точки зрения человеческой момент, выбранный для расправы с Гиппиус, не совсем удачен.

В деревне Философов ничего матери о Париже не сказал. Решил написать из Петербурга. Но решение - одно, а дело другое. Когда наконец после многих усилий письмо было написано, оно долго лежало, он каждый день не решался его послать. Возвращаться же в Кобрино, не имея ответа от матери, ему не хотелось. Получился тупик. Дело доходило до того, что, по собственному его признанию, он «напивался и хамски кутил до утра».

Наконец 2 августа Гиппиус посылает ему телеграмму. Он тотчас отвечает: «Дорогой друг, ты меня знаешь и знаешь, что все мои беды от недостатка воли. Если я застрял так долго здесь, то именно по болезни воли. Твоя телеграмма заставила меня очнуться.

Вместе с сим отправляю маме письмо, копия с которого при сем. Буду у вас в четверг, в 1,5. Если не приеду, значит, что-нибудь случилось. Тогда приезжайте за мной».

Но он приехал.

О поездке за границу Философов мечтал давно. Уже в июле 1904 г. он пишет Гиппиус из Петербурга в Аусзе (Австрия), где она с Мережковским проводит лето: «С Чулковым вчера мечтали. Мечтали об эмиграции и об издании журнала за границей. Он, конечно, с политической точки зрения, а я с религиозной. И мечтать было сладко и эти мечты засели во мне... Мы все волнуемся, как бы внешняя жизнь более совпала с внутренней... Думаю, что самое «практичное» это именно внешний отъезд одновременно с внутренним. Для меня такой отъезд очень труден. Подвиг. Но это был бы подвиг с результатом».

И будущее рисуется Философову в розовых тонах, что для такого осторожного скептика, как он, по меньшей мере неожиданно. «И вдруг настанет день и час, - мечтает он, - когда мы себе скажем: Теперь мы окрепли. Поедем на родину. Скажем, что мы уезжаем для них же, чтобы вернуться к ним сильными, здоровыми, богатыми, что о них мы думали постоянно, потому что любви у нас много. Благослови Господи!» А о себе он пишет: «Если это будет, то надо готовиться исподволь, жалея меня , не упрекая вечно за мои слабости (я их сам знаю), а жалея, не только любя».

В письме к матери, от 2 августа 1905 г., в котором он просит ее благословения на «новую жизнь», он о своей поездке говорит приблизительно тоже: «Ты давно знаешь, - пишет он, - что я крайне неудовлетворен собой, что жизнь моя как-то так сложилась, что у меня слово не сходится с делом. И вот, наконец, я решил круто повернуть». Это значит - разрыв с Дягилевым. «Ты меня не раз упрекала, - пишет он в том же письме, - что я как-то разошелся с «Миром Искусства», что я перешел во враждебный лагерь, причем чувствовалось, что ты боишься, не сделал ли я это под вредным влиянием З. Н.

Мне трудно вводить тебя во все подробности да это и не надо. Скажу только, что мои пути с Сережиными разошлись и что именно для того, чтобы благодаря житейской близости эта умственная противоположность не перешла во враждебность, мне нужно на некоторое время от него и от «Мира Искусства» удалиться».

«Вредное влияние» Гиппиус Философов не отрицает. Но он отрицает свой «роман» с ней». «Я знаю, моя милая, все то, что говорят кругом о моих отношениях к З. Н. Я знаю, что без особого исключительного доверия ко мне очень трудно отрешиться от мысли, что я влюблен, что «Зиночка меня зацапала» и т. д. Вот тут-то я и надеюсь только на твое материнское прозрение, на твою любовь ко мне и доверие.

Убедить тебя я никакими доказательствами не могу. Тут можно только поверить. Если тебе это трудно теперь, то, милая моя, на коленях прошу тебя, поверь хотя бы на время, пока. Скоро, скоро, даст Бог, ты убедишься в правоте моей и не раскаешься, что поверила мне».

Но «материнского прозрения» у Анны Павловны как раз не оказалось. Она не почувствовала, что ее «Дима» Зинаиду Николаевну не любит. В своем ответе из Богдановского от 4 августа она пишет: «Ты меня не переубедишь в том отношении, что Зиночка тебя "зацапала", но из этого ничего не следует заключать. Я совершенно откровенно и раз навсегда, и в последний раз выскажу тебе все, что у меня на душе относительно Зиночки - и баста. Не правда ли?

Ты бесхарактерный, и слава Богу, что тебя зацапала Зиночка, а не кокотка, или какая-нибудь Елиз. Никол, или Верочка Муравьева. Она умна и даст тебе ум , что же касается до ее телесных экстазов, о которых так цинично рассказывают ее подлые поклонники, которым она их расточала, то пойми, что до меня это вовсе не касается, какое мне до этого дело. Я лично ее не люблю, потому что она кривляка, но нам с ней не детей крестить, Бог с ней, пусть для нее я не существую и не ей быть разлучницей наших с тобой сердец».

Материнское благословение она дает тотчас же, в самом начале письма: «Мое благословение, ты знаешь, всегда и всюду с тобою и вовеки (моего существования). Я очень сожалею, что ты раньше не возбудил со мной этого вопроса, который для меня не новость». Философов писал ей о своих заграничных планах еще прошлой осенью (когда мечтал с Чулковым). Анна Павловна ему об этом напоминает: «Спроси Зику , как я сочувственно относилась к твоей поездке. Я говорила, что как мне это ни тяжело, но я обязана с этим мириться для пользы твоей и будущего... Я не верю, чтобы вы поведали миру более «Герценов» и пр. и таланта у вас меньше, но что бы вы ни повидали и на том спасибо».

После такого письма Философов мог бы со спокойной совестью пуститься в путь, тем более, что Анна Павловна позаботилась и о материальной стороне поездки. Но он внезапно впадает в состояние, какое в 1902 г. предшествовало его разрыву с Мережковскими. Положение осложняется еще тем, что падает духом и Гиппиус. И если бы она не взяла себя вовремя в руки, возможно, что в этот раз Философов порвал бы с Мережковскими окончательно.

Через шесть недель после письма Анны Павловны, 13 сентября, Гиппиус пишет Философову: «Дело в том, что я не верю в нас . Это ужасно страшно. Я почти не могу этого переживать одна, а между тем приходится. Вы не помогаете мне, не поддерживаете - потому что не можете. Если б могли - так ведь я бы верила.

В корне не верю, что мы, нашим соединением сделаем что-нибудь. У нас нет сил, ни у кого, на соединение. Всякое старочеловеческое ближе нашего, плотнее, реальнее . А мы не способны ни на старое, ни на новое.

Дмитрий таков есть, что он не видит чужой души, он ею не интересуется ... Он и своей душой не интересуется . Он - «один» без страданья, естественно, природно один, он и не понимает, что тут мука может быть. Ты точно заколдован, в феноменальном параличе, ты - крик во сне, когда нет голоса, твоя импотентность в проявлении исключительна, стена твоего дома - кругом брандмауэры. Ты, может быть, и страдаешь от этого......не знаю. Мне все равно, потому что если и есть страданье, то так как и оно не проявляется, не является, не касается мира - то его как бы и нет. Ни к тебе путей, ни от тебя.

Я хуже всех. И мне хуже всех. Я свои острые переживания (откуда взявшиеся?) принимала за факты. Устроила что-то «пусть этот стул будет экипаж, а этот лошадь и поедем...» И видела все так, и точно ехала.

Я - мелковатая, самолюбивая, похотливая и холодная душа! Даже и это все рисовка насчет «жгущего холода», холодная обыкновенно , скорее, сухая и лишь холодноватая бабья душа. С хитринкой перед собой, когда доходит дело до устроения себе приятностей.

Никогда я тебя не любила и влюблена не была, и все это один мой перед собою надрывный обман. Я, может быть, и Богу никогда не молилась, что все тоже обман желаний , а сухая душа не двинется.

Ведь не молюсь же я теперь. И не интересуюсь даже ничем религиозным. И ни на йоту не люблю тебя, и даже не представляю себе как это было, когда я это хотела и мне "казалось". Основательно дом выметен».

Гиппиус, конечно, права. Но это - лишь часть правды. Иначе им ничего не оставалось бы - всем троим, - как разойтись в разные стороны. Философов это понимает и переписка продолжается. Через три недели Гиппиус посылает ему новое письмо, написанное как бы другим человеком, где на 16 страницах развивает тему об опасности «двойной жизни». В этом письме характерны следующие строчки, прямого отношения к теме как будто не имеющие: «Тот, кого любят больше, чем он любит - под властью, во власти этого любящего. Происходит фактически то, что не должно быть: человеческая власть одного человека над другим. Попрание свободы».

Гиппиус, по-видимому, уже тогда начала понимать, что единственная возможность сохранить отношения с Философовым - это не посягать на его свободу: живи, как хочешь, выбирай, что хочешь. И в ночь с 9 на 10 октября (годовщина смерти ее матери) она ему пишет: «Несколько дней тому назад (перед тем, как ты был у нас с Бердяевым) - мне вдруг с ясностью, с определенностью и почти ни с того ни с сего, представилось, как ты приходишь к нам и говоришь с мукой, похожей на вражду, что не можешь ни быть с нами, ни ехать, что причины сложные и т. д. Я знала и что отвечу тебе: почти ничего. Гораздо меньше, чем в 1902 году. Что делай как можешь и хочешь сам, а что мы останемся и будем ждать тебя, и ты всегда, во всякую минуту, найдешь нас там и такими, какими и где оставляешь. Что мы верим, что ты вернешься. Вот и все, старое, давно тебе известное и незыблемое».

Это очень умно. Но тут ей следовало остановиться. Тогда Философов почти наверно не сделал бы того, что она ему как будто подсказывала. Но она не соблюла меру и результат получился обратный.

«И это "мечтанье воображенья", - продолжает она, - преследовало меня с поразительной конкретной ясностью... А после это "мечтанье", даже это, показалось мне, несбыточным. Чтобы так прийти и сказать, самому и скоро, - тебя не хватит (или хватит?)... Ты все не решался бы, а потом, пожалуй, написал бы... Да и то не скоро... Во всяком случае я чувствую , что тебе не хочется ехать, может быть, хочется не ехать. Но мука в том, что ты, любя нас меньше, чем мы тебя, - не смеешь сказать нам это открыто и прямо в глаза (как нужно!) - и почти не смеешь взять мою помощь, которую мне так хочется тебе дать».

Относительно последнего позволительно усомниться. «Галлюцинации» Гиппиус, как она их сама называет, - не освобождают, а напротив, связывают и, конечно, такое «попрание свободы» не могло Философова не возмущать. Он чувствовал себя все больше кроликом перед удавом. А Гиппиус, хотя и действовала без сознательного расчета, но ее действия автоматически вели к тому, чтобы кролика проглотить... И вдруг, о неожиданность! Кролик оказал сопротивление.

Не письмо, а «меморандум», без обращения, на пяти страницах большого формата - вот что получили Мережковские. Начинался он так: «Я не еду в Париж (вопрос, конечно, не в конкретной поездке, а в ее символичности), потому что чувствую какое-то нарушение равновесия нашей тройственности». Это нарушение в том, что Философову вдруг стало скучно. «Если бы я не говорил раньше, что «мне скучно», я бы мог ехать, потому что равновесие не было бы нарушено. Но почему я говорил «мне скучно»? Вы утверждаете, что по слабости внутренней. Верю вам . Именно верю , но сам с полной ясностью этого не вижу. Думаю, что тут было много внешнего. Но раз у вас есть сомнения, то и я сомневаюсь, а потому покоряюсь без всякого надрыва и без всякой пассивности, а просто и радостно».

Когда-то Философов упрекал Гиппиус в любви к «отцеживанью умственных комаров». Но сам он не лучше ее, как это видно хотя бы по его рассуждению о скуке. Гиппиус была права: ехать в Париж ему смертельно не хотелось и он рад всякому предлогу, чтобы отделаться от поездки. «Но размышляя об этом, - продолжает он, - должен сказать вот что: тройственность нарушалась не только тем, что я слабел, но также тем, что в момент моей силы Зина слишком усиливала наши личные отношения... Несмотря на всю мою веру в нее как часть целого, у меня есть ощущение, что она делает надо мной опыты, т. е. бессознательно делает меня не целью, а средством, и делает опыты опасные . Ощущение того, что она ворожит надо мной, ощущение бесчисленных личных Зининых нитей паутины, связывающих меня, меня ни на минуту не покидает... Я требую от Зины полного прекращения тех отношений, которых она хочет. Может быть временно, теперь, пока не будет восстановлено равновесие, а может быть и навсегда. Но пока я чувствую, что тут путаница, смешение, пока я ощущаю здесь ворожбу , она не имеет права со мной не считаться, ибо это насилие».

Ультиматум кролика был принят. Жалоб на удава больше не поступало. Но через малое время кролик сам полез к нему в пасть.

Философов пригласил Гиппиус обедать к Донону. Там они неожиданно встретились с Дягилевым, который устроил Философову дикую сцену. Это было в конце декабря, накануне Рождества. «Инцидент с Сережей, - пишет Философов Зинаиде Николаевне, - имел самые серьезные последствия. Он написал маме моей письмо, в котором он просит ее простить его, что он не будет больше посещать наш дом, но что он по личным причинам, а не принципиально не может поддерживать со мной отношений. Пока я все делал, чтобы разойтись принципиально - это до конца не удавалось. Но при первой житейской грязной истории, которая для меня лично грязь , - Сережа нашел возможным совершенно устраниться». Но есть в письме новость более важная: «Мама сегодня мельком сказала мне, что она хочет посоветоваться с Чигаевым, а после того, после отъезда Зики, посоветоваться со мной серьезно о наших делах. Не поехать ли ей в апреле за границу к сестрам, ликвидировав квартиру Она сама начала! Все будет!»

И вот, наконец, день отъезда назначен. Философов уезжает 10 февраля - первый. Он провожает мать в Швейцарию, к сестрам, а оттуда едет в Париж, где встретится с Мережковскими. Они выезжают через десять дней после него, с расчетом поспеть в Париж ко дню его приезда, в крайнем случае на следующий день.

Накануне его отъезда Гиппиус посылает ему напутственное письмо: «Радость моя, деточка милая, уезжай с благословением Божиим. Я буду следовать за тобой любовью. Христос утвердит ее, чудесную, укрепив и утвердив тебя. Он Сам с тобой. Он Сам сохранит тебя для Себя, для меня и для нас».

Трогательно. Жаль только, что сразу же после Бога, на втором месте - удав.

Философов уезжает с Варшавского вокзала в 12 ч. утра, а в 11 ч. на Николаевский приезжал из Москвы Дягилев. Узнав от встречавшего его Ратькова-Рожнова об отъезде Философова, он бросился на Варшавский вокзал.

В своем письме из Берлина Философов описывает эту встречу: «За пять минут до отхода поезда приехал Сережа. Мы с ним крепко поцеловались. Было страшно тяжело, очень тяжело. Жалость просто залила душу. И мне было страшно. Да и вообще очень жутко. Господи, как-то все будет».

Гиппиус ему отвечает: «Вчера пришел Бердяев и стал рассказывать, как тебя провожал; и что у тебя лицо было печальное. И вдруг мне стало скучно, скучно, и так и до сих пор скучно, - а сначала, все два дня было очень светло, весело, спокойно. Хорошо». На полях приписка: «А что С. (Сережа) тебя провожал, это как было, хорошо? Ему? И вообще?» Другая приписка: «Не знаю, чего желаю. Чтобы ты скорее в Париж, или не скорее в Париж. Знаешь, пожалуй, первое, из-за новых моих страхов».

В этом письме впервые появляется черт - одно из главных действующих лиц жизненной драмы Гиппиус, сыгравшей свою роль в ее отношениях с Философовым. Сначала он скромен и лишь путается во время укладки под ногами: «А кругом искушения, черт так и суется. Только что принялась бумаги разбирать - как тут же сожгла важный документ, присланный на день Сераф. Павловной (Ремизовой)... У Дмитрия неслыханные искушения из Москвы... Хотела бы выехать не позже 19-20. Везде черт, препоны, я уже всего боюсь».

В следующем письме, которое она посылает «наугад», не зная точно, где Философов - во Франкфурте или в Женеве, она пишет: «Дима, родной мой, очень мне холодно, холодно. То что ты есть, как следует, такой, как следует, одно и поддерживает. Твое письмо меня так обрадовало. А все-таки холодно, холодно». Этот холод тоже от черта, от «ледяного озера». Получив от Философова телеграмму о его выезде в Париж, она его предупреждает: «Очень, очень прошу тебя, ничего не начинай в Париже без нас, никаких людских связей, даже самых внешних, это очень важно, этим ты мне поможешь внутренне».

В Париже они останавливаются в Hôtel Iena, Place Iena. Но там не задерживаются. Быстро находят пустую квартиру в новом доме, в Auteuil, на 15 bis , Av. Théophile Gautier, перевозят туда вещи и едут на Ривьеру, сначала в С.-Рафаэль, потом в Канны, где поселяются в Hôtel de l"Esterel на Route de Frejus, по дороге в La Bossa.

Философов занимает комнату № 17. 11 апреля Гиппиус передает ему через портье письмо, из которого видно, что она ворожила недаром: «Знай, верь или, если уже знаешь - помни: все что было - было абсолютно необходимо для обоих нас...» Но ее победа призрачна и она это чувствует: «Никогда так близко не было темное, как может быть теперь, - замечает она. - Темное уныние, темное одиночество, темная злоба... Дима! Тут, в них, не будет правды». И она просит: «Не греши, ни унынием, ни ненавистью, ни покаянием. Мне светло».

В конце апреля Философов возвращается в Париж, на несколько дней раньше Мережковских, чтобы приготовить к их приезду квартиру. 29 апреля, накануне своего отъезда, Гиппиус посылает ему в отель «Дю Лувр», где он остановился, «трактат» на 18 страницах, почти сплошь посвященный разговору с чертом. «Бездонность слабости нашей, - пишет она, - все яснее для нас, нам открывает ее бездонность нашего страха. Воистину - страх начало мудрости. Потому что знать, как слаб, нужно же. Я тебе скажу о себе (и говорила, но нельзя не повторять) - что мучения страха во мне до такой степени иногда застилали все, что я только его и видела, и не хотела и не могла с него внутреннего взора спустить, как с врага, который тотчас заест, отвернись только от него. А ты думаешь, я не вижу около, близко, гримасничающее лицо дьявола. Долго, долго, пока не устал, он повторял мне: «Ты не любишь, ты не любишь, не будь комичной, обманывая себя. Где же твоя твердость сознания? Имей смелость и честность хоть себе и мне признаться, что не любишь и даже не влюблена. Воображенье, головное упрямство, натаскиванье. Право, и не влюблена. Немножко похоти-страсти, и то так себе - вспомни, ведь ее бывало больше. Заметь, даже похоть и та сильнее в отсутствии, т. е. в воображении. Реальное влюбление, реальная страсть, - не таковы. Ты раздражена противодействием, это упрямство, властность и воображение. Ты не любишь и не влюблена. Не обманывай себя и меня». - Вот он что твердил мне, пока не устал. Но устал. Я сама, я одна, своими силами не могла бы устоять. Ведь он не глупее меня, в сознании равен мне. Но я оборачивалась в другую сторону и там находила силу встать куда-то поверх сознания (только его), в область какой-то безтенной правды и оттуда отвечала ему: «Нет. Я люблю. Я так хочу. И в этом хочу не моя, как не твоя воля. Я и Он, а не я и ты». И он, дьявол, изменил гримасу. Он стал говорить мне: «Ну, что ж? А теперь видишь? Что же, много отрады в «достижении»? Много у тебя оказалось страсти? Сны, т. е. воображение, не блаженнее ли были реальности? Горячая головка, но... средний темперамент! Тебе хотелось опыта - вот тебе и опыт. Опрометчиво, очень опрометчиво! Разве, если уж с твоей, романтической точки зрения говорить, разве не веселее, загадочнее, упоительнее, подъемнее, огненнее раньше было, до этих трех, двух ночей? Трепет неизвестности, блаженный трепет вольного не до... Недохождение до того, что возможно - ведь это свобода предполагать всегда, что и в возможном, в бывшем и бывающем - полное счастье. От тебя зависит, от тебя - человека: протяни руку, сам, - и возьмешь. Всегда можешь думать, что если не берешь - то потому, что сам не хочешь. Это тоже хорошее счастье. Ну, а теперь? Не ясно ли, что ты сама ничего не можешь? Только лишилась и этого упоения человеческой возможностью. Опрометчиво и с другой стороны. Ты не «любишь», но допускаю, что этот человек тебе, для тебя, как-то нужен, телесно даже, чем-то необходим. Зачем же ты так безрассудно не постаралась привязать его к себе чисто полом, прямою страстью? Что он-то не любит - об этом ведь и спорить не приходится. Но если бы ты, даже сама бессильная к страсти в себе, владела собою и своим сознанием, - ты смогла бы завязать ту ниточку, схватить кончик той цепи, который у него теперь свободен. О чем же ты мечтала? Как это неумно! Столько учить тебя столь многому, чтобы ты в нужную для тебя минуту потеряла все, парализованная утопическим «уважением к личности», воображением «любви» и - нелепым страхом, идущим неизвестно откуда, только не от меня и не от человеческого. Подумай, - чего бы ты могла достигнуть, если бы была умнее, только умнее, и сравни с тем, что имеешь теперь».

Вот что говорил мне черт. Но я знаю, что это он. А ты должен чувствовать, Дима, что это он. Я нарочно пишу тебе все, я не хочу бояться, и хочу быть с тобою рядом, - борясь с ним. Слишком долго борюсь я в одиночестве (тут). А ты и до сих пор один со своим. Но я верю, я вижу, как побеждаешь ты своего (и я своего) - и верю, что не устрашит тебя и мой. Может быть, они, твой и мой, окажутся одним. Тогда мы двое будем против одного. Победа не вернее, но легче борьба».

Ответить на это письмо Философов не успевает: через два дня, 1 мая, Мережковские в Париже, у себя на квартире, которую он приготовил к их приезду.

Да и что мог бы он ответить? Что ворожба продолжается, что над ним совершают величайшее насилье, что он ни сказать, ни даже подумать не смеет, что не любит, т. е. не так любит, как это угодно Гиппиус, ибо это от дьявола, что Богом и дьяволом она распоряжается по своему усмотрению, выдавая Божье за дьявольское и дьявольское за Божье. Что у него бывают минуты, когда ему хочется бросить все, сесть в поезд и вернуться даже не в Петербург, а в Богдановское и что если бы не стыд, он, пожалуй, не устоял бы. Каждый раз, когда ему удается вырваться куда-нибудь одному, хотя бы на день - это отдых. Отдых даже прогулка в одиночестве по Парижу.

В конце лета Мережковские едут в Pierrefonds. Философов с ними. Там он до 8 октября, а затем отправляется в Амьен, на конгресс синдикалистов, где пробудет несколько дней. Он посылает Гиппиус три открытки. Она ему отвечает коротким письмом, в котором выражает свое сожаление по поводу его отсутствия: «Неловко как-то, что тебя нет. Ты мне нужен каждую минуту жизни, во всех видах и состояниях, иногда в отдалении, но решительно в небольшом и не дольше, максимум, 6-8 часов.

Не забывай, что ты обещал мне все решительно рассказать, что было на конгрессе и смысл его и вне его и ты и все».

О конгрессе Философов пишет кратко, между прочим, что там «доминируют два чувства: зависть (реформисты, пекущиеся о благополучии, как у буржуа) и ненависть (анархисты)». Он просит послать ему, в заказном письме, 50 франков на всякий случай, так как боится, что у него не хватит денег.

Гиппиус спрашивает его не без ехидства: «Признайся, весело чувствуешь себя на свободе? Ничего, ничего. Это иллюзия. Ты не «на свободе», потому что я все же тебя люблю». Это тем более неожиданно, что двумя днями раньше она его поощряла: «Веселись, сколько влезет, дорожи часом, в Париже не запрыгаешь».

Философов собирается назад и извещает Мережковских о своем приезде. Но конгресс затягивается и он решает остаться еще на день. В ответ на это Гиппиус, вернувшаяся тем временем с Мережковским в Париж из Pierrefonds, делает ему строжайший выговор. На открытке мелким почерком она пишет: «Ни то что, м. б. Нув. прав и ты со старой психологией увлекаешься общественностью, ни то, что еще какой-нибудь старой психологией увлекаешься; но старая психология не отвечать за себя и не делать, все равно почему, того, что сам свободно говоришь - мне кажется самой опасной и на наш взгляд она у тебя должна бы уже измениться. Этот мелкий факт меня за тебя глубоко оскорбил. А я именно предполагаю, не ответ за себя , потому что не могу же я думать, что ты уже думал остаться, когда просил прислать 50 франков. Лишь на случай, чтобы не бояться. Извини, если тебе тоже не понравится эта карточка. Но надо же быть искренной. И эта психология старая одинаково недопустима в мелочах и в крупном. Должна признаться, что это нам обоим чрезвычайно не понравилось».

«Уж если у кого старая психология, - отвечает ей Философов, - так это у тебя и я категорически протестую против нее. Я уже уложил вещи, чтобы вернуться сегодня к обеду. Но видя в твоем грубом письме самое для меня нестерпимое насилие, я из принципа остаюсь до конца конгресса и вернусь только завтра. Ты даже не постыдилась сказать такую мерзость, что когда я выписывал 50 франков, я врал. Ну как тебе не стыдно».

Ей, может быть, и стыдно, но когда ею владеет ревность, она теряет голову. Не успокоил ее и Нувель, которого она пригласила обедать и от которого узнала, что Дягилев в Париже со своей выставкой художников «Мира Искусства». Она боялась, что Философов его встретит, боялась «старой психологии». Философов, тоже боявшийся встречи с Дягилевым, пишет ей из Амьена: «Ведь топография его (Дягилева) очень узкая (он жил в Hôtel Scribe, около Больших бульваров). И мы с тобой отлично будем ходить на левый берег... Пока у меня столько дела и такое настроение, не ходить на бульвары для меня не лишение». Но кроме Дягилева, встречи с которым удалось избежать, Философова подстерегали другие искушения, как это видно, из письма Гиппиус от октября 1907 г. Однако какие - неизвестно и справился ли он с ними - неизвестно тоже. Но когда в следующем году Дягилев приехал в Париж с русскими концертами, Философов «пал» - бывал и на концертах, и у Дягилева в Hôtel Hollande. Гиппиус пишет Философову: «Чувствую себя в нелепом, тупом хаосе жизни, дней, проходящих под улыбкой мелкого дьявола. Мне ночью мучительно твердилось, точно в уши кто шептал, что тебя черт искушает, даже не трудясь новенького выдумывать, даже не революцией, а старым фраком, и даже не на «грех» искушает, а просто на отвлечение от дела жизни нашей, на «настроения» и безмужественную косность, тягучую колею... И страшно, что год тому назад он тебя и то поострее и похитрее опутывал. А теперь фрак и музыка хорошая, и Нувель рядом вместо меня, и настроение, и все так просто и естественно, и мило и хорошо, и ни под что не подоткнешься».

Удивительно, как такая несомненно умная женщина, как Гиппиус, не умела обращаться с людьми и Философова довела до того, что он без раздражения не мог выслушивать ее замечания: «Твое присутствие теперь парализует меня, - пишет она ему в конце 1907 г. - Я не могу говорить, когда знаю что нужно. В этом, конечно, не я виновата, но чья вина - безразлично. Слова написанные тебе приемлемее, и я иду на эту слабость - сегодня». И она подводит итог их совместной жизни за год: «Нет, что там себя обманывать. Слишком глубоко мы знаем , что ни со старой психологией, ни со старой физиологией, как со старой жизнью, не войдешь в новое. Мы естественно , когда влечемся к новому, ломаем и жизнь, и психологию, и это ведь путь не по розам; не по розам и ломанье физиологии, такое же неизбежное... У тебя такой тон, точно ты можешь устроиться, только вот обстоятельства... Не идеально, но не дурно. Сам знаешь, что это вздор».

И она делает признание, от которого впоследствии откажется: «Мы не хотим страдать. Но мы хотим того, чего без величайшего страданья не достигнешь. Шагу не сделаешь».

Будем справедливы: немногие в жизни страдали от любви так, как страдала она. Почему же она не только ничего не приобрела, но все потеряла?

Удивительно устроен человек: дайте ему в любви свободу выбора, и он из тысячи выберет, за редким исключением, того, кто ему причинит наибольшее страданье.

Такой человек для Гиппиус был Философов.

Разрыв между ними фактически произошел в конце 1919 года, в эмиграции, когда Мережковские в день открытия рижской конференции уехали из Варшавы в Париж, а Философов с Савинковым остались в Польше продолжать борьбу с большевиками. Но внутреннее несогласие существовало давно, трещина образовалась еще до войны 1914 г. А полной гармонии, может быть, вообще не было никогда.

Но переписываться и встречаться они продолжали и после разрыва. Когда Философов бывал по делам в Париже, он к Мережковским заходил, хотя пользы и радости от этих встреч ни ему, ни им не было.

В конце января 1913 г. Гиппиус из Ментоны пишет в Петербург Философову: «Дима, дорогой, любимый, радость моя милая, приезжай. Так прошу тебя, всей моей душой тебя прошу, никогда еще так не просила. Мое сердце сейчас к тебе точно на острие. Сюда приезжай, - если не можешь для чего-нибудь, хоть только для меня одной приезжай, я знаю, увидишь, как это важно и хорошо для нашего всего будущего. Родной мой, если ты захочешь когда-нибудь, я к тебе приеду, я сейчас бы к тебе приехала в СПб, но ты понял бы это не так (что «за тобой»); а позови - и я приеду. Не в том дело, пойми же меня хоть чудом, пойми, как важно, ради Христа. Просто смертельно болит у меня душа. Помоги, вся моя любовь к тебе, не раздумывай, не суди меня, я не обманываю, я не преувеличиваю, да и не говорю ничего, я просто молю тебя, зову тебя, кричу тебе.

Бог нам поможет, ты меня услышишь. Теперь приезжай, а потом уедешь, когда захочешь, остановишься насколько захочешь, с кем захочешь, я буду считать дни, пришли телеграмму, когда это получишь. (А если все-таки не сможешь сюда, скоро - то совсем ничего не отвечай.) Но я верю, что ты поймешь. Как не поймешь? Я люблю тебя сильно и так прошу, так прошу, неотступно, знаю, что это для меня сейчас и что для меня значит, и для всех.

Радость моя, жду тебя, не забуду никогда тебе этого. И ты вспомнишь».

На следующий день она ему посылает вдогонку второе письмо: «Дима дорогой, я послала тебе письмо, и ни от одного слова я не отказываюсь и не отрекаюсь. Но мне больно стало за тебя: такая просьба может показаться насилием. Нет, я хочу твоей свободы. Только полной открытости. Ты знаешь меня, знаешь, как мне трудна открытость и просьба, но так мне лучше и не бойся оскорбить меня, не бойся отказать , не мучайся ничем; поймешь - ты все равно поймешь, а если все-таки не сделаешь, значит, считаешь, что так лучше для тебя. Еще я скажу открыто: в желании твоего приезда у меня опять переплетены две нити, личного и общего. Знай это. От этого глубже и острее мое желание, но, может быть, для тебя оно менее уважительно. Знай все и поступай свободно. Опять говорю: за каждое слово несу ответственность в полноте и каждое останется, как бы ты на мою просьбу ни ответил, что бы свободно ни решил.

Я писала тебе попросту вчера, забыв многое, забыв сложность, затуманившую всех нас; я думала, кажется, о Зине (Зинаиде Владимировне Ратьковой-Рожновой. - В. З. ), звавшей тебя из Канн в Петербург, да как-то вроде этого думала. О твоей помощи главным образом. Все осталось, только хочу дать тебе еще полную легкость, полную свободу, и не из гордости, а только из любви .

Больше я уж никак не могу сказать тебе ничего, и Бог мне свидетель, что я говорю полную правду. Если ты не приедешь, значит, для тебя было так же важно и нужно не приехать , как мне важен и нужен твой приезд».

Философов ответил не сразу. Гиппиус, думая, что он не приедет, пишет через несколько дней в Петербург своей сестре Татьяне: «Дима не поехал не для сборника, что будет нужен здесь - знал . Таковы факты... Но у него физическая нужда жить без нас, личная и непобедимая ничем, даже общим делом. У него две неприязни, одна ко мне, другая к Дм. разные - и одинаковой силы. Я не только не виню его, но даже не отрицаю, что при этом он нас «по какому-то» любит; медленно и ровно увеличивается ненависть и соответственно уменьшается любовь. Ненависть или, вернее, непереносимость, зови, как хочешь. Повторяю, что я его ни капли не виню, он же сам не рад; но мне надо было ясно и бесспорно увидеть черту, до какой поднялась вражда, ясно понять, что за этой чертой уже нельзя длить отношений «как бы». Для этого я выявила все предлоги . Кроме того, я без политики, без полемики, а со всей только любовью открыла ему решительно все пути возвращения, просила его приехать, когда он хочет, как хочет, для чего хочет. Дала ему все, что имела, сразу, и веру, и любовь, и свободу. Это был необходимый «знак», и то, что последовало - я приняла спокойно, не жалея, что отдала, и только уже бесповоротно видя, что больше не могу дать ничего и в самом деле ему больше не нужна. Все изменилось между нами, но я теперь перед собой, перед Богом могу сказать, что если изменение - неправда, то моей руки тут не было».

Однако Философов приехал. Приехал и... ничего не изменилось. Его недоброе чувство к Мережковским продолжало крепнуть. Гиппиус объясняет это его болезнью: «Весной после нашей деятельной и рабочей зимы мы уехали в Париж и оттуда в Ментону, - пишет она в своих воспоминаниях. - Уехали вдвоем с Д. С., так как Д. Ф-ву надо было кончить какие-то семейные дела, а кроме того - он был в очень мрачном настроении. Это скоро объяснилось ухудшением его здоровья! - мучительные припадки печени. Узнав об этом в Ментоне, мы с Д. С. решили вызвать его скорее к нам, и он приехал. Первое время припадки продолжались, но затем он стал поправляться, а с поправлением улучшилось и его душевное состояние».

Но передышка была краткой.

Что он Мережковских «ненавидел», случалось и раньше. Но целиком его душой ненависть не владела никогда. Вспыхнет и погаснет. И только после смерти его матери весной 1912 г. Мережковские стали для него «непереносимы». В том же письме из Ментона к сестре З. Гиппиус пишет: «Только со смертью в душе можно ненавидеть живых так, как, приникая к могиле, отталкивается от нас Дима».

Положение осложнялось еще тем, что после их возвращения из Франции в Россию в мае 1908 г. Философов переехал к Мережковским и жил с ними в одной квартире, сначала в знаменитом доме Мурузи на Литейном, потом, против Таврического сада, на Сергиевской, 83. Конечно, он их «по-своему» любил, как пишет Гиппиус, иначе совместная жизнь была бы немыслима. Но у него были свои дела, свои интересы и споров он старался избегать, считая их бесполезными. Но случалось и довольно часто, что в Мережковских его раздражало буквально все и тогда спор принимал безобразную форму и сводился к личным нападкам. В своих воспоминаниях, написанных вскоре после его смерти и незадолго до своей, Гиппиус дает его характеристику, стараясь быть по возможности объективной: «Очень высокий, стройный, замечательно красивый - он, казалось, весь, до кончиков своих изящных пальцев, и рожден, чтобы быть и пребыть «эстетом». Его барские манеры не совсем походили на дягилевские: даже в них чувствовался его капризный, упрямый, малоактивный характер, а подчас какая-то презрительность. Но он был очень глубок, к несчастью, вечно в себе неуверенный и склонный приуменьшать свои силы в любой области. Очень культурный, широко образованный, он и на писанье свое смотрел, не доверяя себе, хотя умел писать свои статьи смело и резко... Он был не наносно, а природно религиозен, хотя очень целомудренен в этом отношении... Но самый фон души у Дм. В-ча Ф. был мрачный, пессимистический (в общем) и в конце жизни в нем появилось даже какое-то ожесточение.

Он подошел к Д. С. ближе, чем ко мне, и любил его, конечно, более, нежели меня. Ко мне он относился всегда с недоверием - к моим «выдумкам», которые, однако, нередко и Д. С. принимал как свое.

Впрочем, я не сомневаюсь и теперь, - заключает она, - что Д. С-ча любил он искренно, и даже нас обоих. Как и мы его. За пятнадцать лет совместной жизни можно было в этом убедиться».

Это - «официальная» версия. Мы знаем, как оно было на самом деле. Ближе к истине стихи. Первое, посвященное Философову стихотворение озаглавлено «Предел» и помечено 01 г., т. е. относится к периоду «предлюбви», как говорила Гиппиус, когда она еще надеялась на счастье.

Сердце исполнено счастьем желанья,
Счастьем возможности и ожиданья, -
Но и трепещет оно и боится,
Что ожидание может свершиться...
Полностью жизни принять мы не смеем,
Тяжести счастья поднять не умеем,
Звуков хотим, но созвучий боимся,
Праздным желаньем пределов томимся,
Вечно их любим, вечно страдая, -
И умираем, не достигая...

Через год Гиппиус посвящает ему стихотворение «Алмаз» с уже приведенной в начале этой главы строчкой о брате Иуде: «Мы думали о том, что есть у нас брат Иуда». Оно написано после того, как Философов, порвав с Мережковским, уехал с Дягилевым в Италию.

Следующее помечено 05 г. и озаглавлено «Между». В конце 1905 года как раз решался вопрос о поездке за границу, и Философов никак не мог принять решение.

На лунном небе чернеют ветки...
Внизу чуть слышно шуршит поток.
А я качаюсь в воздушной сетке,
Земле и небу равно далек.

Внизу - страданье, вверху - забавы.
И боль и радость мне тяжелы.
Как дети, тучки тонки, кудрявы...
Как звери, люди жалки и злы.

Людей мне жалко, детей мне стыдно,
Здесь - не поверят, там - не поймут.
Внизу мне горько, вверху обидно...
И вот я в сетке - ни там, ни тут.

Из посвященных Философову стихов - это все. Но о нем и о своем чувстве к нему Гиппиус писать продолжает и узнать эти ее стихи нетрудно. Вот, например, одно, как бы «прощальное», от сентября 1918 г.

Твоя печальная звезда
Не долго радостью была мне:
Чуть просверкнула, - и туда,
На землю, - пала темным камнем.

Твоя печальная душа
Любить улыбку не посмела
И, от меня уйти спеша,
Покровы черные надела.

Но я навек с твоей судьбой
Связал мою - в одной надежде,
Где б ни была ты - я с тобой,
И я люблю тебя, как прежде.

Она осталась ему верна. Бурность была основным свойством ее природы.

В одном из своих последних стихотворений она, обращаясь к охраняющему вход в рай привратнику, говорит:

Измена... нет, старик, в измене,
Я был невинен на земле...
Пусть это мне и не в заслугу,
Но я любви не предавал,
Ни ей, ни женщине, ни другу
Я никогда не изменял.
К суду готовлюсь за другое
И будь что будет впереди...

Но привратник, отворив дрожащею рукою перед нею дверь, отвечает:

Суда не будет. Проходи.

Война 1914 года их разделила. Не знаю, был ли Философов членом партии кадетов или только ей сочувствовал, но свои статьи он печатал в милюковской газете «Речь», органе этой партии. Мережковские ни к какой партии не принадлежали и к войне относились как к неизбежному злу (вообще они войну - всякую - отрицали в принципе). О каком-либо ее оправдании, особенно религиозном, не могло быть и речи. В 1916 году Гиппиус писала:

Нет, никогда не примирюсь.
Верны мои проклятья.
Я не прощу, я не сорвусь
В железные объятья.
Как все, живя, умру, убью,
Как все - себя разрушу.
Не оправданием - свою
Не запятнаю душу.
В последний час, во тьме, в огне
Пусть сердце не забудет:
Нет оправдания войне
И никогда не будет.
И если это Божья длань -
Кровавая дорога -
Мой дух пойдет и с Ним на брань,
Восстанет и на Бога.

Это стихотворение, конечно, напечатано не было, никакая редакция его не приняла бы. Впервые оно появилось в берлинском сборнике стихов Гиппиус «Дневник», вышедшем в 1922 г. в издательстве «Слово».

Философов смотрел на войну иначе - не то чтобы он ее считал «святым делом», но дух патриотический поддерживал. Все для войны. На этой почве у него с Мережковскими происходили постоянные столкновения. Они видели дальше. Для них война была началом мировой катастрофы, чем-то вроде Атлантиды. Особенно это чувствовала Гиппиус. В канун рокового 1914 года она пишет стихотворение, которое я уже приводил не раз и которое лучше, чем что-либо, выражает ее тогдашнее душевное состояние:

На сердце непонятная тревога,
Предчувствий непонятный бред.
Гляжу вперед - и так темна дорога,
Что, может быть, совсем дороги нет.

Но словом прикоснуться не умею
К живущему во мне - и в тишине.
Я даже чувствовать его не смею:
Оно как сон. Оно как сон во сне.

О, непонятная моя тревога!
Она томительней день ото дня.
И знаю: скорбь, что ныне у порога,
Вся эта скорбь не только для меня.

Когда катастрофа наступила (кстати, победу большевиков Гиппиус предсказала еще в 1905 г. См. ее письмо Философову «За час до манифеста» от 17 окт. 1905 г., напечатанное в 64-й тетради «Возрождения»), когда наступила катастрофа, отношения между Мережковскими и Философовым обострились настолько, что они предпочитали друг с другом не разговаривать, ибо всякий разговор переходил в спор и в ссору. Философов вел себя так, как будто причина всех бед, в том числе и победы большевиков - Мережковские. Он почти не выходил из своей комнаты, целыми днями лежал на кровати, как труп, оброс бородой и ни с кем не разговаривал. Вид у него был страшный. Все вокруг него словно окаменело. Окаменел, казалось, даже воздух. И если бы не Мережковский, проявивший необыкновенную энергию и один подготовивший бегство, он у большевиков так и погиб бы.

Разрыв с Философовым произошел в Польше, когда Мережковские уехали в Париж, а он вместе с Савинковым остался в Варшаве для подпольной борьбы с большевиками. Гиппиус переживала разрыв болезненно, чувствуя и сознавая, что Философов, что бы с ним и с Польшей ни случилось, не вернется никогда, что это - разрыв окончательный. В своих воспоминаниях она лукавит, говоря, что отчасти косвенно содействовала разрыву и она.

Савинкова, под власть которого подпал теперь Философов, она возненавидела, поняв, наконец, что он человек прежде всего неумный. От ее «февральского» увлечения им, когда ей казалось, что только он, вместе с Корниловым, могли бы спасти Россию от гибели - не осталось ничего. И то, что Философов во власти Савинкова, было невыносимо.

После ее смерти найдена в ее бумагах небольшая тетрадка в коричневой обложке, на которой посредине карандашом написано: «Отдать Д. В. после», т. е. Дмитрию Владимировичу Философову после ее смерти. Внизу, в левом углу год: 1920. Под надписью карандашом приписка чернилами: «Некому отдавать, он умер. И он. 1944».

Философов умер 4 августа 1940 г. в польском курорте Отводске. Мережковские об этом узнали в Биаррице в августе 1940 г., но не от Тэффи первой, как она пишет в своих воспоминаниях. В этих воспоминаниях, напечатанных в «Новом Русском Слове» 29 января 1950 г., Тэффи в доказательство, что Мережковские люди холодные, неспособные к любви, рассказывает о своей встрече и разговоре с ними вскоре после смерти Философова: «Любили ли они кого-нибудь когда-нибудь простой человеческой любовью»? - спрашивает она и отвечает: «Не думаю». И она описывает встречу и разговор: «Когда-то они очень дружили с Философовым. Долгое время это было неразлучное трио. Когда в Биаррице прошел слух о смерти Философова, я подумала:

Придется все-таки сообщить об этом Мережковским.

И вот в тот же день встречаю их на улице.

Знаете печальную весть о Философове?

А что такое? Умер? - спросил Мережковский.

Неизвестно отчего? - спросил он еще и, не дожидаясь ответа, сказал: - Ну, идем же, Зина, а то опять опоздаем и все лучшие блюда разберут. Мы сегодня обедаем в ресторане, - пояснил он мне.

Вот и все».

На полях этого номера «Нового Русского Слова», рукой приславшей мне его знакомой дамы, кстати, большой поклонницы Тэффи, пометка: «2 отвратительных личных и злобных пасквиля» (о Мережковском и Гиппиус).

На самом деле было так:

О смерти Философова Мережковские узнали не от Тэффи первой, а от Я. М. Меньшикова. В «agenda» Гиппиус записано 22 августа 1940 г.: «Дм. немножко вышел. Встретил Меньшикова, который сказал, что 4 авг. умер Дима». И Гиппиус приписывает две последние строчки своего «прощального» стихотворения:

Но где б ты ни был - я с тобой,
И я люблю тебя, как прежде.

А с Тэффи они о своем горе просто не хотели говорить. Дм. Сер. ее недолюбливал, считал фальшивой. Его разговор с ней передан неточно.

В своем напечатанном в «Новом Журнале» дневнике «Серое с красным» Гиппиус 2 сентября 1940 г. записывает: «С того дня (22 авг.) как мы, встретив на улице зловещего Меньшикова, узнали, что умер Дима, я так в этом и живу. Я знала, что он умрет, что он глубоко страдает и жаждет смерти. Я даже думала, что он уже умер - трудно было себе представить, что он мог все это и себя пережить... А все-таки - лучше не знать наверно. Вот снова подтверждение, что вера - всякая, даже не моя ничтожная, а большая - всегда слабее любви. Чего бы проще, кажется, говорить, как Сольвейг:

Где б ни был ты - Господь тебя храни.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А если ты уж там - к тебе приду я...

Да, приду. А если и не приду - ведь я этого не узнаю... Но мысль, что не приду и не узнаю...»

Она пережила Философова на пять лет. Со дня его смерти начинается ее «обратный путь».

В маленькой предназначавшейся Философову тетрадке в 64 страницы на 52 заметки карандашом, 12 - чистых. Первая дата 26 марта 1921 г., последняя 1936 г. Месяц и число не указаны.

26 марта 1921 г. Гиппиус записывает: «Без связи. Без цели. Так. Мне непонятно: куда исчезает все, что проходит через душу. Невысказанное. Себе - без слов. Но бывшее . Значит и сущее. Или даже очень, «словное», и не мелькающее, а пребывающее, запомнятое, только никому не переданное, - куда оно? Вот я умру. И куда оно? Где оно?

Притом оно, такое, не сделано, чтоб не передаваться. И оно никому, навсегда неизвестно. И столько, столько его».

Далее о разлуке, измене и смерти: «В разлуке вольной таится ложь» (строчка из ее стихотворения «Не разлучайся, пока ты жив»). «Уходить так сладко. Я, кажется, во сне видела уход... Я ни о чем не думаю. Я только несу в себе, во всем моем существе - одно...

В каждом маленьком «никогда больше» - самые реальные глаза смерти. Банальность этой фразы изумительна. Т. е. изумительно, что она сделалась банальной, не сделавшись понятной.

Впрочем, Смерть вообще самая окруженная оградой вещь. Когда говорят: Смерть - подразумевают ограду, а еще чаще - ничего.

В сущности, люди не могут выносить в других измены , коренной перемены в своем «я». Люди сами не знают, что именно этого не могут. Однако приходят в самое ужасное негодование и бешенство именно по этому поводу».

О Савинкове: «М. б. у Сав. мимикрия. Так переоделся, что сам поверил?..

Говорит, что Р. положил С-ва на полочку «главы боевой организации». Говорит: это не homme d"etat.

Говорит, что в Варшаве более нет смысла оставаться. Предполагает, что С. уйдет нелегально соединяться с оперирующими бандами, что Антонов и Махно возьмут его начальником.

Не возьмут.

Савинкова мне очень жалко. Я думала о нем больше. Или не жалко?

У меня все возмущение, весь ужас перед несправедливостью жизни - слились в один ком, или застыли одним камнем. И я хожу с ним, ношу его и он меня распирает».

О Философове: «Дима, ты, в сущности, не изменился. И тут таится ужасное. Маленькая чуточка ужасного, но именно тут, в пребывании точки какой-то «сущности», не могущей измениться, но очень видоизменяется».

Гиппиус хочет сказать, что Философов остался таким, каким был до встречи с нею и с Д. С. Он только казался другим. И эта «призрачность» ее ужасает. «Ты говорил, что ты с нами «покорился» (чему?), «потерял свою личность», а ты «отвечаешь за свою личность». А теперь?

Савинков, м. б., более марьируется с внешним уклоном твоего «я» (это очень трудно сказать), чем Дмитрия. Но тут нет ничего прекрасного. Тут никакой еще заслуги перед твоей «личностью». (Так как я говорю это для себя, то могу и недоговаривать.)

Странно. У меня есть какое-то «облегчение», что я не должна все время «оправдывать» Дм. перед тобой, вечно чувствуя его под твоим судящим и осуждающим взором. Могу позволить ему быть грешным по-своему, быть собой. Без стыда, покрывать его своей любовью.

Твой жестокий, вечный суд над ним - твой темный грех, Дима, но он простится тебе, потому что ты был в нем не волен. Ты его не хотел, но ты не мог. Так же, как ты хотел любить меня - и тоже не мог.

Я, думая о тебе, никогда как-то не «сужу» тебя». Скорее себя. Даже очень себя. У меня нет твоих оправданий. Я не все сделала для тебя, что могла сделать. Я умела любить тебя, как хотела, т. е. могла. Но я чего-то с этой любовью не сделала.

Много чего! Много!»

Запись продолжается в Висбадене, где Мережковские проводят лето 21 г. Тема - та же: о человеке, любви и смерти.

«Никакого страха у меня перед своей смертью нет, - записывает она. - Только предсмертной муки еще боюсь немного. Или много? Но ведь через нее никогда не перескочишь, теперь или после.

А именно теперь хочется покоя. Иногда почти галлюцинация: точно уже оттуда смотрю, оттуда говорю. Все чужие грехи делаются легки-легки, и странно выясняются, тяжелеют свои...

В эти минуты даже против большевиков нет злобы (невозможность всякой именно злобы). Вовсе нет «прощения», совсем не то! Но относительно большевиков понимаешь, что они ничего бы не могли без «Божьего попустительства». А Бога я «отсюда» еще могла бы судить, а когда я «оттуда» - то мысли нет, в голову не приходит, не знаю почему».

Последняя запись в 1921 году от 27 декабря: «Нет, никогда, никогда не пойму я никакой измены . Т. е. это слишком громко «измена». Просто не пойму что было , а потом нет.

Чего ж тут не понимать? Очень просто.

«Нет благословения». Дима, ты должен вспоминать эти мои слова, как свои. Быть может, оттого ты так сердишься, такое непомерно грубое, ребячески несправедливое было твое письмо. Оттого такая жалость. Не стыдись жалеть себя.

Ты это прочтешь только, если переживешь меня. Поэтому читать будешь уж наверно без страха и без злобы. Но, может быть, все-таки без понимания, я и на это готова. Остановись просто, взгляни в себя: ведь можно было уйти от нас, если мы лично негодны или даже тебе неугодны, но уйти не так. Не уйти от того, что было когда-то нашим главным. От этого некуда уйти, а если стараешься, то на делах нет благословения. Я не делаю ничего, хотя я не уходила: я только упала , где стояла.

Ты пишешь: это было лучшее время моей жизни (когда ушел), - а я вижу твои стиснутые зубы. Откуда же злоба, если ты доволен собой и счастлив?

Если ничего нет, все теряешь - правду нельзя потерять. С ложью нельзя и одного раза вздохнуть. И добьюсь я ее, правды, хоть одна - перед Богом».

Но если не Правды (с большой буквы), то правды о Философове она в следующем, 1922 году, добивается: понимает, наконец, что с ним произошло. Враг снимает маску и она узнает того, с кем боролась всю жизнь - черта. Имени его она, впрочем, не произносит. Страшно: слишком близок ей человек, в образе которого он является.

В начале января 1922 г. Философов приезжает по делам в Париж. Еще до его приезда Гиппиус записывает свои впечатления от последней встречи с Савинковым, который пригласил ее и Мережковского обедать: «С-ва, когда увидала его еще этот последний раз (обед втроем), не ненавидела и не жалела. Поняла, что и не буду никогда уже ненавидеть, да, вероятно, и жалеть. Я скажу правду: мне было неинтересно . И не то, что было, а стало. И не от меня, а от него.

Все, что он говорил, и весь он - был до такой степени не он, что я его не видела. А тот, кого видела, мне казался неинтересным.

Он - прошел , т. е. с ним случилось то, что теперь случается чаще всего, и для меня непонятнее всего. Оборотень. Еще один оборотень.

Может быть, Дима, и ты уже оборотень, - спрашивает она Философова. - То, что идет от тебя теперь феноменально - идет не от тебя , и для тебя неестественно. Точно совсем от другого какого-то человека.

Если так, то хорошо, что я тебя не вижу и, м. б., лучше, если я тебя и вовсе более не увижу. Или нет: пусть не лучше, а все равно. Не знаю, дойду ли до этого, но хочу дойти. До полной реализации того, что ты не погиб, что ты живешь - со мной, в моем сердце (больном) именно ты единственный , ты сам.

«Где был я, я сам?» - тревожно, в роковую минуту, спрашивает Пер Гюнт.

И для него, как для тебя есть это место. Не бойся.

Но когда я так думаю, мне не хочется (кажется ненужным) даже и после моей смерти отдавать эти слова тебе. Тебе - другому, ибо феноменально ты не он, и читать будет другой.

Смешение порядков и надо их сначала очень разделить, чтобы потом они могли слиться.

Мне нужна очень большая сила. Чтобы верно хранить тебя. И чисто хранить, отдельно, цельно, не затемняя ничем своим, ни малейшей тенью».

Философов приезжает в Париж 3 января 1922 г. Мережковские приготовляют для него у себя комнату. Но он останавливается в гостинице, в отеле «Д"Отэй» на рю д"Отэй. В ночь с 4 на 5 января Гиппиус записывает: «Ну, вот, милый Дима. Вчера «он» приехал в Париж. Он написал «petit bleu» В., чтобы он к нему зашел в гостиницу. Естественно, что ты бы пришел. И если представить себе, что он - ты, то даже смешно.

Разделила ли я до конца, т. е. и кожно , тебя от оборотня? Кажется, еще не вполне, но иду на это, и пойду.

Неправда ли, мы понимаем с тобой, почему «он» не может быть равнодушен, так злится без всяких, казалось бы, причин внешних, почему с такой злобной досадой, желающей быть презрительной, говорит о «непотрясаемости Мережковских» - и все остальное? Это его бессилие, и он, кроме того, все время выдает себя. Что он не ты, мой ясный, мой родной, мой бедный. Он не знает, что ты жив, хотя он и прогнал тебя из тебя. Но он подозревает что-то смутно, и боится».

Эти последние строки написаны, по-видимому, после визита Философова. Он пришел 9 января, т. е. через неделю после своего приезда. В ночь накануне его прихода Гиппиус снится сон: «Под девятое января такой сон тяжелый, - рассказывает она. - Дима умирает в соседней комнате (неизвестная квартира), а я почему-то не могу войти туда. Хожу из угла в угол. И умер и какая-то горничная (это будто бы гостиница?) закрыла ему глаза. А я и тут лишь из двери едва могу выглянуть. Вижу только спину его на кровати.

С необыкновенной физической тяжестью проснулась. Опять заснула - и опять то же самое! Продолжение.

В этот день ты и пришел Дима (ты или он)...»

Философов как бы выходит из сна, из кошмара, который преследует Гиппиус. Но страшнее всего - это, что, при соприкосновении с действительностью, кошмар не рассеивается. Напротив, действительность превращается в кошмар, двойник, оборотень побеждает.

Превращенье Философова имеет последствия и политические. И Гиппиус это отмечает: «Тот Дима, который следовал и следует за С-вым понемножечку, шаг за шагом, от интервенции - к восстаниям, к зеленым, к «советам» без коммуны, затем к Его Величеству крестьянству русскому, потом куда еще? - сам не замечая должен был дойти и до Ленина без Че-ка, т. е. совсем к абсурду. Я не буду с ним говорить об этом и для себя, и для него. Он будет оправдывать все это «политикой», а я не хочу свое больное сердце подвергать бесполезной боли. Не надо».

Отраженно, через Философова, она поняла и Савинкова - то, что он есть на самом деле, а не то, чем кажется. В 1923 году, т. е. через год после последней встречи с ним, она записывает: «Иногда мне кажется, что никакого С-ва уже давно нет и ты в руках злого марева, призрака. Не боюсь тут сказать, чертовой игрушки, да! да! Ведь именно черт не воплощается, и у него игрушки такие же. Не страшная эта кукла - С-в. Только для тех, кто не знает, что это. Правда, таких и природа не любит, не терпит, ибо он - пустота . Я сама не знаю, когда я пришла к такой для меня бесповоротной формуле (и с таким смыслом) пустота . А смысл такой: С-в хуже всякого большевика, Троцкого, например. Т. е. он совсем за чертой человеческого и Божьего.

Нет, вот сказала - и мне стало страшно. Как это я смею так говорить? А может, это личное, за тебя, Дима, когда я вижу, что тебя он из тебя выгнал.

Право, я сама двоюсь. И говорю - и не смею говорить, и знаю - и хочу не знать, верю, что ничего не знаю... Пусть Бог судит и видит С-ва, я не умею и не смею. Молчу. Молчу».

И вдруг она возмутилась. Пробовала смириться - ничего не вышло: «А иной раз бунт одолевает. Ох какой! - признается она в декабре 1923 г. - Никого не боюсь, ни тебя, Дима, ни за тебя, все мне равно, так бы, такими бы словами последними выругаться, на «благость» смотрю, как на «елей»... Да и не слова, а такой бы нож, и не задумалась бы я отрезать тебя от С-ва, чего бы это ни стоило. Ты бы выздоровел или умер, а о С-ве я, конечно, не думаю - о пустоте-то!»

Но что «нож» поможет - она не уверена: «Я знаю, что и тогда ты бы не выздоровел вполне. Ты никогда не имел бы силы вернуться к прежнему (верному). Даже и тогда. Но это не нужно. Т. е. нужно, но на это я не посмотрела бы. Лишь бы выздоровел ты хоть немного.

Т. е. я знаю, что ты и отрезанный от С-ва - никогда не простишь мне, что я была права . Именно это, а не то, что я была так виновата (этого я себе не прощу).

Но чужой правоты почти никто не может простить.

Какая боль, какая боль».

И вот, наконец, 1924 год. Предательство Савинкова, его переход на сторону большевиков. Гиппиус записывает в ноябре: «Неужели? Неужели это совершилось? Дима, Бог рассудил, как я не думала. Как я счастлива эти дни. Я тебя видела, тебя выздоровевшего или выздоравливающего. После этих недель невероятного кошмара (за тебя все) - какая нечаянная радость! Эта книжка смысл потеряла. Так, для памяти, для себя. Чтобы «говорила же я...» А это и не нужно вовсе.

Вместо С-ва обнаружилось пустое, гадкое место и я считаю чудом, совершившимся для тебя , что эта пустота обнаружилась, что ты мог увидеть .

Благодарение Богу за тебя, я знала, что ты не погибнешь «там», но какое счастье, что это дано здесь!

И если даже рана твоя болит, и ты скрываешь боль напряжением воли - ничего, ничего! Все будет, т. е. все уже есть, ибо ты - ты!»

Проходит шесть месяцев. В мае 1925 г. получается из Москвы известие о «самоубийстве» Савинкова. Он якобы «выбросился» из окна тюрьмы. «На меня это не произвело впечатления, - записывает Гиппиус. - Убил ли он себя или что вообще случилось - не все ли равно?

Ведь он уже годы, как умер. Да и был ли когда-нибудь?

Дима, да, ты все-таки не простишь мне (или не забудешь), что я была права ».

Проходит 11 лет. Но что Гиппиус за это время пережила, выражено ею в одной строчке, которой ее запись кончается. Вот эта строчка:

«Да, это пришло слишком поздно (для Д.)».

В 1943 г., за два года до своей смерти она посвящает Философову последнее стихотворение:

Когда-то было, меня любила
Его Психея, его Любовь.
Но он не ведал, что Дух поведал
Ему про это - не плоть и кровь.
Своим обманом он счел Психею,
Своею правдой лишь плоть и кровь.
Пошел за ними, а не за нею,
Надеясь с ними найти Любовь.
Но потерял он свою Психею
И то, что было - не будет вновь.
Ушла Психея и вместе с нею
Я потеряла его любовь.

Это единственное стихотворение Гиппиус, написанное в женском роде. И это, конечно, не случайно.

Примечания:

Впервые - в журнале «Возрождение» (Париж). 1958. № 74-76 (с подзаголовком: Глава из книги о Гиппиус «Тяжелая душа»). Печ. по этому изд. Републикация в кн.: Злобин В . Тяжелая душа. Посмертное издание. Вашингтон: Изд. Русского книжного дела в США, Victor Kamkin, 1970.

Последние материалы раздела:

«Морские» идиомы на английском языке
«Морские» идиомы на английском языке

“Попридержи коней!” – редкий случай, когда английская идиома переводится на русский слово в слово. Английские идиомы – это интересная,...

Генрих Мореплаватель: биография и интересные факты
Генрих Мореплаватель: биография и интересные факты

Португальский принц Энрике Мореплаватель совершил множество географических открытий, хотя сам выходил в море всего три раза. Он положил начало...

Последнее восстание интеллектуалов Франция 1968 год волнения студентов
Последнее восстание интеллектуалов Франция 1968 год волнения студентов

Любой революции предшествует идеологическая аргументация и подготовка. «Майская революция» 1968 года, бесспорно, не является исключением. Почему к...