Загадочная смерть надежды аллилуевой. Письмо двадцатое Воспоминания аллилуевой о сталине

Ада Петрова, Михаил Лещинский
Дочь Сталина. Последнее интервью

От авторов

В последний день ноября 2011 года на новостных лентах информационных агентств, в программах радио и телевидения появилось сообщение о том, что в США в городке Ричленд (штат Висконсин) в возрасте 85 лет скончалась от онкологического заболевания Лана Питерс, известная в России как Светлана Иосифовна Аллилуева, единственная дочь Сталина. Журналист местной газеты Wisconsin State Journal Даг Моу сообщил, что смерть наступила еще 22-го числа, но муниципальные власти не предали этому должного значения, так как им не было известно прежнее имя одной из обитательниц дома престарелых. Этот же корреспондент поведал, что был знаком с покойной, бывал в ее очень скромной однокомнатной квартирке, где не было даже телевизора. «Это была бедная женщина, живущая на 700 долларов в месяц от государства», – заявил он.

Ее рожденная в Штатах дочь Ольга Питерс, ставшая теперь Крис Эванс, живет в Портленде (штат Орегон), где владеет небольшим магазином одежды. Она сказала, что часто общалась с матерью по телефону, ездила к ней в Ричленд, а сейчас собирается на похороны.

Все сообщения были лаконичными, лишенными эмоций, с короткими комментариями, которые в основном касались ее отца и жизни Светланы в Америке.

Для нас это горестное событие стало настоящим эмоциональным ударом, принесло ощущение потери, которое испытываешь, теряя близкого человека или душевного друга. А ведь знакомы-то мы были совсем немного и провели вместе всего лишь неделю, да и то два десятилетия назад, еще в прошлом веке. Но вспомнилось многое…

Среди дворцовых палат и помпезных храмовых врат есть за Кремлевской стеной ничем не примечательное строение с массивной дверью под железным козырьком крыльца. Когда-то здесь была святая святых: последняя квартира Сталина в Кремле. После смерти вождя комнаты сохранялись в неприкосновенности, словно холуи боялись, что Хозяин вот-вот вернется. Позже квартира стала частью Президентского архива. Здесь в строжайшей тайне и полной неприкосновенности хранятся все, или почти все, документы и свидетельства важнейших событий в жизни Иосифа Джугашвили-Сталина и членов его семьи.

Есть какая-то тайна в Кремлевском холме, отгороженном от мира то ли крепостной, то ли тюремной стеной. Злые шутки играет судьба с теми, кто воцаряется здесь. Избранные быстро забывают о том, что они тоже простые смертные, что в результате все вновь обернется ложью, предательством, разоблачениями, трагедией, а то и фарсом. Об этом поневоле задумаешься, листая тысячи архивных документов, начиная от каких-то медицинских справок и результатов анализов, частных писем и фотографий до документов, имеющих без преувеличения историческое значение.

Именно тогда обратили мы особое внимание на простенькие папки с «ботиночными» шнурками, на которых от руки было написано: «О невозвращении Светланы Аллилуевой». Слово-то какое придумали: «невозвращение». В этих папках открылась вся жизнь дочери Сталина. Архивная биография эта была, словно мозаичное панно, собрана из мельчайших деталей; детских рисунков и донесений охранников, писем родителям и расшифровок подслушанных разговоров, документов спецслужб и телеграмм дипломатических представительств. Картина получалась разнообразная, но достаточно мрачная, причем всегда: и при жизни отца, и после его смерти, и на Родине, и за рубежом.

Что все мы знали тогда об этой женщине? Да ничего. Разве что скабрезную частушку:


Калина-малина,
Сбежала дочка Сталина -
Светлана Аллилуева.
Вот семейка х…ва.

Стыдно теперь за эти «познания». В это же русло устремились и потоки изощренной лжи, вылившиеся на страницы советской прессы после отъезда Аллилуевой в марте 67-го. О чем только не писалось тогда с подачи опытных «редакторов» из КГБ! Утверждалось, что этот поступок спровоцирован тяжелым психическим недугом, неумеренной сексуальностью, манией преследования. С другой стороны предполагалось тщеславие, жажда обогащения, поиски дешевой популярности. Договорились даже до поисков сокровищ отца, якобы, спрятанных в западных банках. С годами стали появляться статьи, очерки и целые книги об этой жизни, основанные на каких-то косвенных свидетельствах, сплетнях, домыслах и мифах. И никто из этих «авторов» не видел ее, не говорил, не брал интервью.

Меж тем за рубежом были изданы и четыре ее собственных произведения, появившиеся в 90-е и у нас: «20 писем к другу», «Только один год», «Далекая музыка», «Книга для внучек». Несомненно, они много сказали о трагической судьбе ребенка, женщины, матери и жены, незаурядной личности, наконец. И все же чувствовалось, что многие главы написаны в них под влиянием настроения, момента, противоречий и метаний неуемной души. И, конечно, надо учитывать и то, что написаны и изданы они на Западе, невольно, может быть, но «подстроены» под тамошнего читателя и издательские коммерческие интересы.

Документы из секретного и поныне досье настолько потрясли, что было решено непременно найти Светлану Иосифовну и, если получится, сделать с ней телевизионное интервью. Конечно, было известно, что сделать это очень непросто. К середине 90-х она уже много лет жила на Западе, в последние годы не давала никаких интервью, поменяла имя и фамилию, тщательно скрывала не только свой адрес, но не было известно даже, в какой стране обосновалась.

Начали с поисков московских родственников. А их, к счастью, тогда было еще немало: двоюродный брат Владимир Аллилуев – сын Анны Сергеевны Аллилуевой, родной сестры жены Сталина Надежды, двоюродные брат и сестра Кира и Павел – дети Павла Сергеевича Аллилуева, родного брата Надежды, племянник Александр Бурдонский, сын Василия Сталина, и, наконец, сын Светланы Иосифовны Иосиф Аллилуев. Все они очень милые, интеллигентные, вполне состоявшиеся люди. Владимир Федорович Аллилуев – инженер, писатель, Кира Павловна Политковская (урожд. Аллилуева) – актриса, Александр Павлович Аллилуев – ученый-физиолог, Александр Васильевич Бурдонский (урожд. Сталин) – театральный режиссер, народный артист республики, Иосиф Григорьевич Аллилуев – кардиолог, доктор медицинских наук.

К величайшему сожалению, теперь многих уже нет в живых, но мы сохранили записи интервью с ними, которые представим в этой книге. То были яркие, хотя отнюдь не радужные воспоминания об истории семейного клана, чьим злым роком стало родство со Сталиным, и, конечно, о Светлане, которую, несмотря на разрыв с Родиной и семьей, помнили и по-родственному любили.

Владимир Федорович Аллилуев, единственный из многочисленной родни, продолжал поддерживать связь с двоюродной сестрой, а, точнее, она доверяла ему и переписывалась. Владимир Федорович и помог нам связаться со Светланой Иосифовной. По его рекомендации она согласилась встретиться в Лондоне, где жила тогда. И мы поехали…

Когда мы позвонили ей и сказали, что уже в Лондоне и готовы работать, она не пригласила нас к себе, а предложила встретиться где-нибудь в городе: в Кенсингтонском парке, например. Мы очень волновались, зная по рассказам ее непредсказуемый характер, крутой нрав. Ожидать можно было чего угодно. Наша героиня могла отказаться от интервью, поддавшись минутному капризу, а может быть, мы ей просто не понравимся.

Она ведь столько уже натерпелась от прессы.

В тот день поздней осени город с утра засыпало столь необычным для Лондона снегом. Конечно, на улицах и тротуарах он быстро растаял, а вот в парке еще лежал на зеленых газонах и уцелевшей еще пожухлой листве. Белым были обрамлены и золоченые ворота Кенсингтонского дворца – тогда еще резиденции принцессы Дианы. Подумалось профессионально: в парке принцессы английской встреча с принцессой кремлевской. Однако появление Светланы Иосифовны тут же разрушило этот только что родившийся очередной журналистский штамп. К нам подошла очень скромно одетая, немного сутулая обаятельная женщина, разрумянившаяся от утренней снежной прохлады. Сразу обратили на себя внимание ее открытое лицо, приветливая, почти застенчивая улыбка и большие светлые глаза. Никакой настороженности, напряженного внимания во взгляде – она была сплошное обаяние. И, как будто были знакомы сто лет, затеялся разговор о пустяках: как долетели, как устроились, что в Москве? Мы передали ей какие-то письма, посылочки, которые она, не вскрывая, сразу же убрала в сумку. Не затягивая вынужденную неловкую паузу, Светлана стала рассказывать о парке, где назначила встречу, о том, что именно здесь она любит проводить свои одинокие дни. Ничуть не смущаясь, показала на маленькую кафешку у пруда и сказала, что здесь утром она пьет чай с булочкой, а на обед – бульон с пирожком. Все самое простое, доступное. Здесь же, на аллеях парка, читает книги, кормит уток и лебедей на пруду, а вечером уезжает в свою маленькую квартирку на севере Лондона, своеобразное общежитие для пожилых людей, находящееся на попечении городских властей. Транспорт, слава богу, для пенсионеров бесплатный, а вот за жилье и коммунальные услуги приходится платить, но совсем немного. Так что 300 фунтов пенсии, которую ей назначил один уважаемый профессор из Кембриджа, вполне хватает…

Она сразу же стала выкладывать все эти подробности, будто боясь наших вопросов, неосторожного, а, быть может, и бестактного вторжения в ее частную жизнь. Она очерчивала круг, внутрь которого ступать было нельзя. Конечно, этому ее научили десятилетия, проведенные в Америке и Англии, горький опыт общения с наглой и циничной прессой. А ведь поначалу газеты восторженно писали:

«Это изящная, жизнерадостная женщина с рыжими вьющимися волосами, голубыми робкими глазами и привлекательной улыбкой, весь облик которой светится чувствами добра и искренности. «Хелло! – говорит она. – Фотографируйте, пишите и говорите обо мне все, что угодно. Как это много – сказать перед всем миром все, что думаешь…»

Через пару десятилетий те же издания стали сообщать о том, что дочь Сталина скатилась на дно, живет в ночлежке для наркоманов и алкоголиков, теряет человеческий облик. Естественно, что все эти «новости» с радостью подхватывала и наша пресса.

Мы понимали, каких усилий стоило ей решение встретиться с нами, были благодарны за это и боялись спугнуть только-только установившееся хрупкое еще доверие. Конечно, у нас и в мыслях не было когда-нибудь злоупотребить им, но все же предстояло каким-то образом добиться, чтобы она вновь перелопатила всю свою жизнь, открыла ее драмы, надежды и разочарования. Удивило, что Светлана Иосифовна не стала расспрашивать о родных, о жизни в стране. Неужели за годы скитаний она не только изменила свое имя, став никому не известной Ланой Питерс, но и отринула от себя все, что связано с землей, где родилась, была счастлива и несчастна, где упокоился прах ее родителей, бабушек и дедушек, где увидели свет ее дети? Конечно, нет. Скорее всего, это была лишь первоначальная защитная реакция от прикосновения к больному, глубинному. Потом все так и оказалось.

Однако подошло время святого для англичан ланча, и мы отправились в самый обычный лондонский ресторан. Обед был обычным, но видно было, какое удовольствие доставляют ей самые обычные блюда, как смакует она все, что подано к столу. «Давно я так не пировала», – поблагодарила в конце, и было очевидно, что это истинная правда.

Расставаясь, договорились о съемках завтра. И вновь она не захотела, чтобы мы снимали у нее дома или мы приехали за ней. «Я сама приду к вам в отель», – сказала на прощанье.

Глава первая
«Воспоминанья слишком давят плечи, как будто это было не со мной…»

Дом, полный любви

Наутро перед камерой она была свежа и естественна: никакой «зажатости», жеманства, желания понравиться. И разговор начался как бы с полуслова, зацепившись за броский заголовок в одной из привезенных нами газет: «Кремлевская принцесса».

«Господи, какая чушь! Да не было там никаких принцесс. Здесь тоже писали, что она ела из золотых тарелок, спала на кроватях из царского дворца. Ерунда все это. Так пишут люди, которые ничего не знают, не были там. В Кремле мы все жили в строгости, в работе, в занятиях. В мое время все так называемые «кремлевские дети» очень усердно учились, кончали университеты, получали специальности. Это было важно. Кто там жил? Молотовы, Ворошиловы, Калинины и мы. У всех были довольно убогие квартирки с казенной мебелью. У нас при жизни мамы была небольшая, бедно меблированная квартира в доме, где при царе жила дворцовая прислуга. Отец был очень строг в смысле быта и одежды. Очень следил. Увидит на мне что-то новое, нахмурится и спрашивает: «Это что? Заграничное? – «Нет, нет», – говорю. «Ну, тогда ладно». Очень не любил заграничное. Никакой косметики, никаких духов, ни губной помады, ни маникюра. Ни боже мой! Какая уж тут принцесса! Я вообще очень не любила кремлевскую квартиру, даже детских воспоминаний ярких не сохранилось об этой жизни «за стеной». Другое дело – дача в Зубалово. Это была когда-то богатая усадьба бывшего нефтепромышленника. Отец поселил семью там, а рядом обосновался Микоян. Я помню Зубалово, как дом, полный любви. Они были все очень добрые, Аллилуевы. Бабушка и дедушка постоянно жили в Зубалово, а остальные приезжали: мамина сестра Анна Сергеевна, брат Павел Сергеевич, внуки Аллилуевские. Нас было 7 человек детей. И все тут же крутились, вертелись под ногами. Отец был не из тех, кто любит быть один. Он любил компанию, любил стол, любил угощать, развлекать. Грузины ведь народ семейный. У отца же не было ни братьев, ни сестер. Вместо кровных родственников для него семьей стали родители, братья, сестры его жен – Екатерины Сванидзе и моей мамы. Когда я была ребенком, я очень любила своих родителей, маму больше, дедушку, бабушку, тетушек и дядюшек, братьев и сестер».

Конец 20-х годов – начало 30-х были счастливым временем для семейного клана Сванидзе – Аллилуевых. Еще все вместе, успешны, живы и здоровы. Сергей Яковлевич Аллилуев и его жена Ольга Евгеньевна встречали старость в почете и достатке, в окружении детей и внуков.

Их дочь Надежда, жена Сталина, женщина умная и дипломатичная, умела объединить очень разных и непростых родственников.

Из интервью Светланы Аллилуевой:

«С дядей Лешей Сванидзе отец познакомился еще в молодости. Тогда у Александра Семеновича была партийная кличка Алеша. Так он и остался для всех нас под этим именем. Он был европейски образованным марксистом, большим финансовым деятелем, много лет работал за границей. Я запомнила его и его жену тетю Марусю как настоящих иностранцев: так они были интеллигентны, образованны, всегда хорошо одеты. В те годы это была редкость даже при «кремлевском» дворе. Я любила Марию Анисимовну, даже пыталась в чем-то подражать ее. Она была в прошлом оперной певицей, любила приемы, веселые застолья, премьеры.

А сына своего Джонрида, Джоника, они воспитывали, в отличие от нас, как настоящего барчука. Были еще Сашико и Марико, родные сестры дяди Алеши, но я их как-то не запомнила.

Больше же всех я любила Аллилуевских родственников – дядю Павлушу и тетю Аню, маминых брата и сестру. Дядя воевал под Архангельском с англичанами, потом с белогвардейцами и басмачами. Он стал профессиональным военным, дослужился до генерала. Долго работал военным представителем в Германии. Отец любил Павла и его детей Киру и Сашу.

Анна Сергеевна была на удивление доброй и самоотверженной. Она вечно переживала за семью, знакомых, всегда просила за кого-то. Отец всегда страшно негодовал на это ее христианское всепрощение, называл ее «беспринципной дурой». Мама жаловалась, что Нюра портит детей и своих и моих. Тетя Анечка всех любила, всех жалела и прощала любую детскую шалость.

Я все время хочу воскресить в памяти те солнечные годы детства, поэтому говорю обо всех тех, кто был участником нашей общей жизни».

Из интервью Киры Павловны Политковской-Аллилуевой:

«Это было веселое время. Приезжал Ворошилов, Микоян, Буденный с гармошкой, начинает играть, Орджоникидзе танцует лезгинку. Весело время проходило. Я не помню, чтобы они много пили: так винцо легонькое, кислое. По кавказской традиции и нам, детям, давали. Дедушка был не очень веселый, а вот бабушка могла взять гитару, спеть.

Сталин умел общаться с детьми, забывал, кто он и что он. Очень все любили кино смотреть наше и американское с Диной Дурбин.

В то время Светлана ладила со всеми, или черты ее характера не проявлялись. Мы всегда спали в одной комнате: ее кровать у одной стены, моя – у другой. Я всегда танцевала. Нянечка уйдет, а Светлана просит меня потанцевать. Она сидит на кровати, а я танцую под Штрауса на патефоне. Очень была хорошая девочка».

Из интервью александра Павловича Аллилуева:

«Иосиф Виссарионович очень любил играть в бильярд. Мой отец тоже хорошо играл. И вот однажды они договорились сыграть на пролаз под столом. Обычно Сталин выигрывал, но на этот раз победил отец. Возникла курьезная ситуация. Никто не мог представить, что Сталин полезет под стол. Отец быстро среагировал и велел лезть мне, что я с превеликим удовольствием исполнил. И вдруг моя сестра Кирка возмутилась, что это нечестно, что Сталин должен лезть под стол. Все засмеялись, а Сталин громче всех. Сталин любил, когда собиралась большая компания. Бывало так, что за столом сидели маршалы Буденный, Ворошилов, Егоров, Тухачевский, здесь же наши родители и мы, дети. Такие сборища часто заканчивались большими возлияниями, а после них принято было бороться. Сложно было мериться силами с Тухачевским. Он был физически сильный человек, спортивный. Он своих оппонентов быстро укладывал. И в одной такой борьбе он в сильном подпитии подошел к Иосифу Виссарионовичу и поднял его на руках, давая понять, что он может все. Я посмотрел в глаза Сталина и увидел там такое, что сильно напугало меня и запомнилось, как видите, на всю жизнь».

Что ж, эти ребятишки могли с полным основанием декламировать пионерский лозунг тех дней: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Правда, детство это очень быстро кончилось. Семейный клан был разгромлен его главой. Одних уничтожили, другие отправились в ссылку и лагеря. И точкой отсчета всех несчастий стало самоубийство матери Светланы.

Надежда Сергеевна

Из интервью Светланы Аллилуевой:

«Отец познакомился с семьей большевика Аллилуева в 1890 году, когда мамы еще не было на свете. У него была жизнь подпольщика. Ни дома, ни семьи. Четыре раза был в ссылке в Сибири, три раза убегал. Бабушка, дедушка его опекали, как родители. Они были старше. Они посылали ему в Сибирь табак, сахар. Он им писал очень нежные письма. Когда он в очередной раз вернулся из ссылки, маме еще не было 16. Она в него влюбилась.

Аллилуевы, я думаю, его жалели. Это позже стали говорить, что он великий человек. А тогда он не был никаким «великим». В нем была бездомность, неухоженность. Я очень часто думаю, почему мама в него влюбилась? Она его жалела, а когда женщина жалеет – это уже все.

Когда я была ребенком, я обожала маму, просто обожала. Мама – это было все: дом, семья. Теперь-то я понимаю, что детьми она занималась немного. Ее больше заботило наше воспитание и образование, потому что и сама всю жизнь стремилась к этому. Мое детство с мамой продолжалось всего шесть с половиной лет, но за это время я уже писала и читала по-русски и по-немецки, рисовала, лепила, писала нотные диктанты. Мама добывала где-то для меня и моего брата хороших воспитателей… Это была целая образовательная машина, которая крутилась, запущенная маминой рукой, – самой же мамы никогда не было дома возле нас. В то время, как я сейчас понимаю, женщине, да еще партийной, неприлично было проводить время около детей. Это считалось мещанством. Тетушки говорили мне, что она была «строгой», «серьезной» не по годам, – она и выглядела старше своих 30 лет только потому, что была необычайно сдержанна, деловита и не позволяла себе распускаться».

Когда мы работали в «Фонде Сталина», нам, естественно, никто не разрешал делать копии документов, но мы пошли на хитрость: снимали все на камеру, а потом делали фотокопии с экрана кинескопа. Таким образом, удалось многое привезти в Лондон и показать Светлане Иосифовне. Была там и семейная переписка между отцом и матерью, Светланой и отцом. Первое, что мы услышали от нее, когда открыли папки с документами, были слова возмущения тем, что эти глубоко личные письма хранятся в какихто государственных архивах, что ими распоряжаются совершенно чужие люди.

А, меж тем, письма эти много могли бы рассказать об отношениях в семье, Сталина с женой, чего 6-летняя тогда Светлана помнить просто не может. Вот, например, несколько фрагментов из писем, которыми обменивались супруги, когда Сталин уезжал в «бархатный» сезон лечиться на юг.

«Без тебя очень и очень скучно, как поправишься, приезжай и обязательно напиши мне, как себя чувствуешь. Мои дела пока идут успешно, занимаюсь очень аккуратно. Пока не устаю, но ложусь спать в 11 часов. Зимой, наверное, будет труднее…» (Из письма Надежды 27 сентября 1929 года.)

«Как твое здоровье? Приехавшие товарищи рассказывают, что ты очень плохо выглядишь и чувствуешь себя. По этому случаю на меня напали Молотовы с упреками, как это я могла оставить тебя одного…» (Из письма Надежды 19 сентября 1930 года.)

«Попрекнуть тебя в чем-либо насчет заботы обо мне могут лишь люди, не знающие дела. Такими людьми и оказались в данном случае Молотовы. Скажи от меня Молотовым, что они ошиблись насчет тебя и допустили в отношении тебя несправедливость.

Что касается нежелательности твоего пребывания в Сочи, то твои попреки так же несправедливы, как несправедливы попреки Молотовых в отношении тебя… «(Из письма Сталина 24 октября 1930 года.)

«Направляю тебе «семейную корреспонденцию». Светланино письмо с переводом, так как ты вряд ли разберешь все те важные обстоятельства, о которых она пишет…

Здравствуй папочка, приезжай скорее домой фчера ритка токой пракас зделала уж очень он азарная целую тебя твоя сятанка». (Из письма Надежды 21 сентября 1931 года.)

«Здравствуй, Иосиф! В Москве льет без конца дождь. Сыро и неуютно. Ребята, конечно, уже болели гриппом и ангиной, а я спасаюсь, очевидно, тем, что кутаюсь во все теплое. За город так и не выбралась. В Сочи, наверное, прекрасно, это очень и очень хорошо.

У нас все идет по-старому однообразно – днем заняты, вечером дома и т. д…» (Из письма Надежды 26 сентября 1931 года.)

Конечно, человека непосвященного эти письма не удивят, но для дочери, которая никогда прежде не видела переписки родителей, они значили многое. Видимо, под влиянием этих впечатлений она вспомнила фразу из разговора родителей, случайным свидетелем которого стала. Так бывает в жизни, когда вдруг в памяти всплывает какой-то эпизод из далекого и уже давно забытого детства.

Из интервью Светланы Аллилуевой:

«Ты все-таки немножко любишь меня!» – сказала мама отцу.

Меня так удивило это «немножко». Ребенку казалось, что все вокруг должны любить друг друга очень-очень. При чем здесь «немножко»? Теперь-то я понимаю, что эта фраза была продолжением какого-то большого и нелегкого разговора, каких наверняка было много в их жизни. Я думаю, что отца было терпеть очень трудно. Сдерживая себя в деловых отношениях, дома он не церемонился. Мне довелось в полной мере испытать потом это на себе. Я уверена, что мама продолжала его любить, несмотря ни на что.

Она любила его со всей силой цельной натуры однолюба. Ее сердце, я думаю, было покорено раз и навсегда. Жаловаться и плакать – она этого не терпела…

Еще я очень хорошо помню два последних дня ее жизни. 7 ноября мама взяла меня на парад на Красной площади. Это был мой первый парад. Я стояла рядом с мамой с красным флажком в руке, а Хрущев, который был рядом, все время поднимал меня на руки, чтобы лучше было видно всю площадь. Мне было 6 лет и впечатления были очень яркими. На следующий день воспитательница сказала нам, чтобы мы описали все, что видели. Я написала: «Дядя Ворошилов ездил на лошади». Мой 11-летний брат высмеял меня и сказал, что надо было написать: «Товарищ Ворошилов скакал на коне». Он довел меня до слез. В комнату вошла мама и рассмеялась. Он увела меня с собой в свою комнату. Там усадила на тахту. Все, кто жил на Кавказе, не могут отказаться от этого традиционного широкого дивана с валиками. Мама долго внушала, какой я должна быть и как себя вести «Не пей вина! – говорила она. – Никогда не пей вина!» Это были отголоски ее вечных споров с отцом, который по кавказской привычке всегда давал детям хорошее виноградное вино. Она думала, что в будущем это не приведет к добру. Между прочим, пример моего брата Василия доказал это. Я долго сидела у нее в тот день на тахте и оттого, что встречи с мамой были редки, хорошо запомнила эту. Если бы знать, что она последняя!

Все, что произошло вечером 8 ноября, я знаю только по рассказам. Был правительственный банкет в честь 15-й годовщины Октября. «Всего-навсего» отец сказал ей: «Эй, ты! Пей!» А она «всего-навсего» вскрикнула вдруг: «Я тебе не «эй»!» – встала и при всех вышла из-за стола. Потом Полина Семеновна Молотова, с которой они вместе ушли с банкета, рассказывала мне: «Казалось, что она успокоилась. Она говорила о планах, о занятиях в академии, о будущей работе». Полина Семеновна приглашала ее к себе, чтобы не оставлять на ночь одну, но мама отказалась и ушла… Тетки потом говорили мне, что причиной ее самоубийства стала какая-то болезнь, причинявшая постоянные головные боли, глубокая депрессия…»

Конечно, то, что рассказала Светлана Иосифовна, это наиболее «мягкий» вариант происшедшего на том злосчастном банкете. Скорее всего, это версия ее отца, принятая в семье. На самом же деле воспоминаний об этом событии и его толкований масса. Одни говорят, что он кидал в нее хлебным мякишем и корками апельсина, другие припомнили, что прилюдно созванивался с какой-то женщиной и, вызвав машину, уехал к ней, третьи считают, что это было обострение психического расстройства. Есть еще и совсем уж невероятная версия, что она должна была застрелить Сталина, но не смогла и покончила с собой. Так или иначе, Надежда ушла домой и там застрелилась из пистолета, подаренного ей братом Павлом.

Из интервью Светланы Аллилуевой:

«Никто не мог понять, как же она могла это сделать. Мама была человек очень сильный, организованный. Она выросла в семье революционеров-подпольщиков, была рядом с отцом на Гражданской войне, работала в секретариате Ленина. Ей был всего 31 год. Ужасно. Отец считал это предательством. Нож в спину. Тут же начали шептать, что это он ее убил. Так и до сих пор идет. Но мы в семье знаем, что это не так. Ему было очень трудно. Он вдруг начинал говорить: «Ты подумай, у нее был маленький такой пистолетик. Павел нашел, что подарить». Смерть мамы его подкосила. Родственникам говорил: «смерть Нади искалечила меня навсегда». Это действительно было так. Он лишился доверия ко всем».

Из интервью Александра Аллилуева:

«Спустя годы моя мать рассказывала мне, что никто предположить не мог, что дело закончится стрельбой. Надежда Сергеевна собиралась поехать с детьми к родственникам в Ленинград. Подоплеку этого она не раскрыла, а только отдала своему брату, а моему отцу, с которым была очень близка, какой-то маленький сверток и сказала: «Вот меня не будет, я не хотела бы, чтобы кто-то туда лазил».

Когда случилась эта страшная трагедия, папа пришел домой и спросил маму о свертке. Открыли и увидели письмо. О нем наша семья молчала много лет. Обращаясь к отцу и маме, Надежда Сергеевна писала, что она принимает решение уйти из жизни, так как не видит другого выхода. Иосиф ее замучил, он достанет ее всюду. Он совсем не тот человек, за которого себя выдает, за которого они его принимали. Это двуликий Янус, который переступит через все на свете. Надежда Сергеевна попросила принять участие в детях, особенно позаботиться о Василии, мол, Светлану он и так любит, а Василия жучит.

Родители были потрясены. Мама предложила показать письмо Сталину, но отец категорически не согласился и сказал, что письмо надо сжечь. Так и сделали. Много лет они молчали об этом письме и только лишь после войны, когда мама вышла из лагеря, она рассказала мне и Кире».

Официально причиной смерти жены Сталина был объявлен аппендицит. Похороны были устроены, что называется, по первому разряду: с некрологами и статьями в газетах, всенародной скорбью и шествием траурного кортежа через центр Москвы. 9 ноября попрощаться с матерью привезли Светлану и Василия. Светлана Иосифовна говорит, что это стало самым страшным воспоминанием ее детства. 6-летнюю девочку заставили подойти к телу матери и поцеловать холодный лоб. С громким плачем она убежала. До сих пор доподлинно неизвестно, прощался ли с Надеждой Сталин. Одни утверждают, что он подошел, поцеловал жену, а потом оттолкнул от себя гроб, другие говорят, что его перепутали с Алешей Сванидзе, а Сталина, мол, вообще не было на похоронах, да и на могилу он никогда не приходил.

Из интервью Владимира Аллилуева:

«У многих членов нашей семьи, и у меня в том числе, было убеждение, что обида на Надежду за самоубийство была так глубока, что Сталин никогда так и не приходил на ее могилу. Но оказалось, что это не так. Сотрудник охраны Иосифа Виссарионовича Алексей Рыбин, бывший рядом с ним долгие годы, рассказал мне, что в октябре 1941-го года, когда судьба Москвы висела на волоске и правительство готовилось к возможной эвакуации, Сталин приехал на Новодевичье кладбище проститься с Надеждой Сергеевной. Он же утверждал, что Иосиф Виссарионович периодически приезжал на Новодевичье и подолгу молча сидел на мраморной скамье около памятника. В стене монастыря напротив захоронения была даже прорублена для него небольшая калитка».

Из интервью Светланы Аллилуевой:

«Я думаю, что смерть мамы унесла из его души последние остатки тепла. Он освободился от ее смягчающего присутствия, так мешавшего ему. Я думаю, что с той поры он окончательно укрепился в том скептически недоброжелательном взгляде на людей, который был свойственен его натуре».

Газета «Совершенно секретно» публикует воспоминания дочери Сталина, написанные в 1965 году и ставшие основой для её скандальной книги «20 писем к другу», изданной при содействии ЦРУ в 1967 году

В 1967 году в ФРГ и в США были опубликованы мемуары дочери Сталина Светланы Аллилуевой. «Спасибо ЦРУ – они меня вывезли, не бросили и напечатали мои «Двадцать писем к другу», – вспоминала Светлана Аллилуева, ставшая в эмиграции Ланой Питерс. ЦРУ тогда помогло издать эту книгу в качестве изящного подарка Кремлю, к 50-летию Октябрьской революции. Сегодня, спустя 50 лет после выхода «20 писем к другу», газета «Совершенно секретно» публикует дневниковые записи дочери Сталина. В отличие от популярной и многократно переизданной книги у этих записок, состоящих из 6 глав, есть одно несомненное преимущество – они не замутнены политикой и редактурой советологов из Лэнгли. В них дочь великого, мудрого и ужасного «отца народов» просто вспоминает о своей жизни и своём отце. В отдельных местах эти воспоминания Аллилуевой гораздо острее и точнее, чем её же книга, поскольку они не подвергались американской цензуре. Эти записки попали в редакцию газеты «Совершенно секретно» благодаря историку и журналисту Николаю Наду (Добрюхе). Он принёс в редакцию 17 пожелтевших от времени страниц убористого, напечатанного на машинке текста, это был так называемый самиздат середины 60-х годов прошлого века. Это первая неподцензурная исповедь Светланы Аллилуевой. Вторая исповедь всем известна – она, отредактированная и оформленная в виде писем, была издана на Западе. Впрочем, лучше об этой архивной истории расскажет сам исследователь Николай Над.

Журналист и историк Николай Над во время интервью с бывшим председателем КГБ СССР Владимиром Семичастным. Ноябрь 2000

«Может быть, когда я напишу то, что хочу написать, то забудусь»

Самиздатовский экземпляр дневниковых записей Светланы Аллилуевой, сделанный на печатной машинке, достался мне благодаря многолетнему доверительному знакомству с высокопоставленными работниками госбезопасности разных поколений (в том числе и с бывшими председателями КГБ СССР). В итоге после долгих лет поисков и расспросов, когда я уже и перестал искать, в моё распоряжение чудом (в качестве услуги за услугу) попал жёлтый от времени и зачитанный местами (в прямом смысле) до дыр экземпляр самиздата с оригинала исповеди Аллилуевой, датированной августом 1965 года. Название «письма» появилось потом, через 2 года, на Западе, а тогда, в Москве, в Жуковке, Светлана представляла свои воспоминания как «одно длинное-длинное письмо».

Для начала напомню детали времени. В конце декабря 1966 года Светлане разрешили выезд в Индию, чтобы она смогла сопроводить прах своего умершего гражданского мужа Браджеша Сингха. А в начале марта 1967 года Аллилуева «выбрала Свободу», попросила политического убежища в американском посольстве в Дели. Как рукопись, на основе которой была написана книга «20 писем к другу», попала в Индию, а из Индии в США, в своё время рассказал мне бывший председатель КГБ Владимир Ефимович Семичастный (умер 12 января 2001 г. – Ред.):

– Светлана передала отпечатанную рукопись будущей книги через свою подругу, являвшуюся дочерью посла Индии в Советском Союзе. Мы оказались просто бессильны помешать этому, поскольку досматривать дипломатический багаж, а тем более одежду дипломатов международное право не позволяло даже КГБ. Этот вывоз мемуарных записок Аллилуевой произошёл до её выезда в Индию, потому что, по нашим агентурным данным, ещё в Москве появилась договорённость об издании их за рубежом. И не исключено, что просьба Светланы дать разрешение выехать, чтобы «развеять над водами Ганга» прах скончавшегося в Москве любимого мужа-индуса, была лишь прикрытием. Уж больно быстро прошла за границей её любовь к этому индусу…

Книга «20 писем к другу» начинается со слов: «Эти письма были написаны летом 1963 года в деревне Жуковке, недалеко от Москвы, в течение тридцати пяти дней». А самиздатовская рукопись начинается так: «Эта книга была написана в 1965 году в деревне Жуковка. То, что написано в ней, я считаю исповедью». Да, собственно, и заканчивается она датировкой: «Жуковка, август 1965 года». Какая разница, скажете вы? Но для историка всё начинается с мелочей.

После «добивания» Сталина на ХХII съезде и выноса его тела из Мавзолея в конце 1961-го Светлана старалась не появляться в Москве, особенно в людных местах.

И даже замена фамилии отца на фамилию матери не избавила дочь от нарастающей неприязни, а порою и откровенной травли даже со стороны тех, кто совсем недавно буквально набивался к ней в лучшие друзья. Жила в основном на даче, чаще в одиночестве. Предательство, непонимание окружающих и страдания привели её в церковь. Она крестилась, стало легче, но и в Боге не нашла она желаемого спасения. И тогда вновь вернулась к воспоминаниям, рассчитывая очистить и успокоить душу откровениями на бумаге. Да, первая сильная волна такого успокоения нахлынула на неё летом 1963-го, вторая – в 1965-м. Она, прежде всего для себя, писала и переписывала, зачёркивала и добавляла свои воспоминания и размышления. И именно в эти тяжёлые дни пришла к надежде, что «может быть, когда я напишу то, что хочу написать, то забудусь» . Этих слов нет в официальной книге «Двадцать писем к другу». Зато они остались на страницах самиздата, потому что измученная душа Светланы поначалу не предполагала никаких писем, решившись лишь на максимально откровенную исповедь самой себе. Мысль о публикации рукописи на Западе созрела позже, вместе с решением об эмиграции, вернее о побеге из СССР.

Исходный оригинал, дошедший до нас в самиздатовской машинописи, строится не на письмах, а на исповеди из шести частей и почти не содержит лирических отступлений, какими «20 писем» изобилуют настолько, что больше напоминают художественное произведение. Более того, есть профессиональное заключение, что книгу писала не Аллилуева, а в основном (в соответствии с разработками коллектива советологов ЦРУ) какой-то гораздо более опытный и способный литератор, сумевший, подобно актёру, талантливо вжившись в роль, проявлять себя в духе всплесков вдохновения Аллилуевой чаще, чем она сама. Но отсюда же в её воспоминаниях, изданных на Западе, множество неточностей, нестыковок и противоречий. Даже даты рождения родного брата, смерти матери Сталина, самоубийства Серго Орджоникидзе и имя генерала Власика, 25 лет обеспечивавшего охрану отца, в книге перепутаны. Из-за таких многосторонних вмешательств что-то в книге стало более отрицательным, а что-то на удивление, наоборот, утратило градус антисоветизма.

Всё это вроде бы и то, да не то… особенно для тех, кто знает подробности и тонкости жизни и дел Сталина. И в этом смысле самиздат заметно выигрывает, особенно там, где на место привычных (я бы сказал: официально принятых) описаний Сталина дочь (в отличие от книги) даёт доступные только ей впечатления от встреч с отцом.

Сравню хотя бы такой маленький эпизод в самиздате и в книге. В книге написано: «…отца я увидела снова лишь в августе, – когда он возвратился с Потсдамской конференции. Я помню, что в тот день, когда я была у него – пришли обычные его посетители и сказали, что американцы сбросили в Японии первую атомную бомбу… Все были заняты этим сообщением, и отец не особенно внимательно разговаривал со мной» . Как всё правильно и точно изложено, как много слов и так мало настроения!

А вот как про это же сказано в записках самой Светланой: «Я молчала и не настаивала на встрече, она плохо бы кончилась. Затем я увидела отца только в августе 1945 года, все были заняты сообщением об атомной бомбардировке, и отец нервничал, невнимательно разговаривал со мной…»

Одна деталь – всего два слова: «отец нервничал» (Сталин нервничал!), эти два слова сразу создают напряжение, запоминающееся навсегда.

Или в книге есть такой малозначительный эпизод, касающийся первых часов после кончины Сталина: «В коридоре послышались громкие рыдания, – это сестра, проявлявшая здесь же, в ванной комнате, кардиограмму, громко плакала, – она так плакала, как будто погибла сразу вся её семья…»

В самиздатовском варианте дневниковых записей этот эпизод раскрывает отнюдь не малозначительные кремлёвские тайны: «В коридоре кто-то громко плакал. Это была медсестра, делавшая ночью уколы – она заперлась в одной из комнат и плакала там, как будто умерла вся её семья».

То есть, как мы теперь знаем, эта «сестра с кардиограммой» была медсестрой Моисеевой, которая, согласно предписаниям о процедурах 5–6 марта 1953 года, зафиксированным в «Папке черновых записей лекарственных назначений и графиков дежурств во время последней болезни И.В. Сталина», в 20 часов 45 минут ввела инъекцию глюконата кальция.

В 21 ч 48 мин она же поставила роспись, что ввела 20-процентное камфорное масло. И наконец, в 21 ч 50 мин Моисеева расписалась, что впервые за всё время лечения осуществила инъекцию адреналина Сталину, после которой он умер.

Но это уже другая история, о которой Светлана Аллилуева не могла знать тогда и так никогда и не узнала. (Смотрите документальные подтверждения этого факта в моей книге «Как убивали Сталина» .)

В общем, на мой взгляд, дневниковые записи Светланы Аллилуевой, дошедшие до нас в самиздатовском варианте, представляют несомненный интерес.

Это первая искренняя исповедь ради самоё себя. Помните? «Может быть, когда я напишу то, что хочу написать, то забудусь».

Эта книга была написана в 1965 году в деревне Жуковка. То, что написано в ней, я считаю исповедью. Тогда я и думать не могла о её выпуске. Теперь же, когда это стало возможно, мне бы хотелось, чтобы каждый, кто прочёл её, считал, что я обращаюсь к нему лично

Первая страница «самиздатовских» воспоминаний дочери Сталина

I часть

Как тихо здесь. В тридцати километрах Москва. Вулкан суеты и страсти. Всемирный конгресс. Приезд китайской делегации. Новости со всего света. Красная площадь полна людей. Москва кипит и без конца жаждет новостей, каждый хочет узнать их первым.

А здесь тихо. Этот оазис тишины расположен недалеко от Одинцово. Тут не строят большие дачи, не рубят лес. Для москвичей здесь лучший отдых в выходные дни. Затем опять возвращение в кипящую Москву. Я живу здесь все свои 39 лет. Лес всё тот же, и деревеньки всё те же: еду в них готовят на керосинках, но девочки уже носят нейлоновые блузки, венгерские босоножки.

Здесь моя Родина, именно здесь, а не в Кремле, который не переношу. Когда я умру, пусть, меня похоронят тут, возле вон той церквушки, которая сохранилась, хотя и закрыта. В город я не хожу, я задыхаюсь там. Жизнь моя скучна, может быть, когда я напишу то, что хочу написать, то забудусь. Всё поколение моих сверстников живёт скучновато, мы завидуем тем, кто старше нас. Тем, кто вернулся с Гражданской войны: это декабристы, которые ещё научат нас жить. А в Кремле, как в театре: публика, разинув рот, аплодисменты, там пахнет старыми кулисами, летают феи и злые духи, является тень умершего короля и безмолвствует народ.

Сегодня я хочу рассказать о марте 1953 года, о тех днях в доме отца, когда я смотрела, как он умирает.

2 МАРТА меня разыскали на уроке французского языка и сказали, что Маленков просил приехать на Ближнюю дачу. (Мы так её называли, потому что она была ближе других.) Это было что-то новое, чтобы кроме отца просил кто-то приехать к нему. Моё такси встретили Хрущёв и Булганин: «Идём в дом, там Берия и Маленков, они всё расскажут».

Это случилось ночью, отца нашли в 3 часа на ковре и перенесли на тахту, где он лежал и сейчас. В большой зале толпилось много народу, врачи были незнакомые – академик Виноградов, наблюдавший отца, сидел в тюрьме. Ставили пиявки на затылок и шею, медсестра непрерывно делала какие-то уколы, все спасали жизнь, которую нельзя было спасти. Привезли даже какую-то установку для поддержания дыхания, но ею так и не пользовались, и молодые врачи, приехавшие с ней, так и сидели с растерянным видом.

Было тихо, как в храме, никто не говорил посторонних вещей, никто не суетился. И только один человек вёл себя непристойно громко – это был Берия. На его лице отражались жестокость, честолюбие и власть: он боялся в этот момент перехитрить или недохитрить. Если отец изредка открывал глаза, то Берия первым оказывался рядом с ним, заглядывал в глаза и пытался казаться самым верным. Это был законченный образец царедворца. Когда всё было кончено, он первым выскочил в коридор, и там был слышен его громкий голос, не скрывающий торжества. Многое творила эта гнида, умеющая провести отца и при этом, посмеивающаяся в кулак. Все это знали, но его дико боялись в этот момент – когда умирал отец, ни у кого в России не было больше власти, чем у этого человека.

Правая половина тела у отца была парализована, лишь несколько раз он открывал глаза, и тогда все бросались к нему…

Когда потом передо мной в Колонном зале лежало тело, отец был мне ближе, чем при жизни. Пятерых своих внуков он никогда не видел, и всё-таки они до сих пор любят его. Я не садилась там, я могла только стоять: стояла и понимала, что начинается новая эра, начинается освобождение для меня и народа. Я слушала музыку, тихую грузинскую колыбельную, смотрела в успокоившееся лицо и думала о том, что ничем при жизни не помогла этому человеку.

Кровоизлияние в мозг приводит к кислородному голоду и затем к удушью. Дыхание отца всё учащалось, лицо потемнело, губы почернели, человек медленно задыхался – агония была страшной. Перед смертью он неожиданно открыл глаза и оглядел всех. Все бросились к нему, и тут он вдруг поднял левую руку и не то указал на что-то, не то погрозил нам. В следующую минуту всё было кончено.

Все стояли, окаменев, потом члены правительства двинулись к выходу к своим машинам, поехали в город сообщить весть. Они суетились все эти дни и страшились: чем всё это кончится, но когда это произошло, у многих были искренние слёзы. Тут были Ворошилов, Каганович, Булганин, Хрущёв – все они боялись, но и уважали отца, которому нельзя было сопротивляться. Наконец все уехали, остались в зале только Булганин, Микоян и я. Мы сидели около тела, которое несколько часов должно было ещё тут лежать. Оно было на столе и покрыто ковром, на котором с отцом и случился удар, в комнате, где обычно проходили обеды. Во время обедов тут и решались дела. Горел камин (отец предпочитал и любил только его в качестве отопления). В углу стояла радиола. У отца была хорошая коллекция пластинок, русских и грузинских: сейчас эта музыка прощалась со своим хозяином.

Пришла проститься охрана и прислуга, все плакали, а я сидела как каменная. А потом к крыльцу подъехал белый автомобиль и тело увезли. Кто-то накинул на меня пальто, кто-то обнял меня за плечи. Это был Булганин, я уткнулась в грудь и разрыдалась, он тоже плакал. По длинной полутёмной галерее я прошла в столовую, где меня заставили поесть перед поездкой в Москву. В коридоре кто-то громко плакал. Это была медсестра, делавшая ночью уколы, – она заперлась в одной из комнат и плакала там, как будто умерла вся её семья.

Было пять часов утра, скоро о совершившемся должны были сообщить по радио. И вот в 6 часов раздался медленный голос Левитана или кого-то другого, похожего на него, голос, сообщающий всегда что-то важное, и все поняли, что случилось. В тот день на улицах многие плакали, и мне было хорошо, что все плачут вместе со мной.

Прошло 12 лет, а в моей жизни мало что изменилось. Я, как и прежде, существую под сенью моего отца, а жизнь кругом кипит. Выросло целое поколение, для которого почти не существует СТАЛИН, как не существует и многих других, связанных с этим именем, ни хорошего, ни плохого. Это поколение принесло с собой неведомую для нас жизнь. Посмотрим, какая она будет. Людям хочется счастья, красок, языков, страстей. Хочется культуры, чтобы жизнь стала наконец европейской и для России, хочется посмотреть все страны. Жадно, скорее, сейчас. Хочется комфорта, изящной мебели и одежды. Это так естественно после стольких лет пуританства и поста, замкнутости и отгороженности от всего мира. Не мне судить всё это, даже если я против абстракционизма, но всё-таки понимаю, почему оно овладевает умами совсем не глупых людей: я знаю, что они чувствуют в современности будущее. Зачем им мешать думать, как они хотят. Ведь страшно не это, страшно невежество, не увлекающееся ничем, полагающее, что на сегодня всего достаточно и что, ежели будет в пять раз больше чугуна и в четыре раза больше яиц, то вот, собственно, и будет рай, о котором мечтает это бестолковое человечество.

ХХ век, революция всё перемешала и сдвинула со своих мест. Всё переменялось местами: богатство и бедность, знать и нищета. Но Россия осталась Россией, и жить, строить, стремиться вперёд нужно было и ей. Завоёвывать что-то новое и поспевать за остальными, а хотелось бы догонять и перегонять.

И сейчас стоит мрачный пустой дом, где раньше жил отец последние 20 лет после смерти мамы. Первоначально он был сделан славно, современно – лёгкая одноэтажная дача, расположенная среди лесов, сада и цветов. Наверху во всю крышу огромный солярий, где так нравилось гулять и бегать. Я помню, как все, кто принадлежал к нашей семье, приезжали смотреть новый дом, было весело и шумно. Была моя тётка Анна Сергеевна, мамина сестра с мужем Стахом Реденсом, был дядюшка Павлуша с женой, были Сванидзе – дядя и тётя Маруся, братья мои Яков и Василий. Но уже поблёскивало где-то в углу комнаты пенсне Лаврентия, тихонького и скромного. Он приезжал временами из Грузии припасть к стопам, и дачу новую приехал смотреть. Все, кто был близок к нашему дому, его ненавидели, начиная с Реденса и Сванидзе, знавших его ещё по работе в ЧК Грузии. Отвращение к этому человеку и смутный страх перед ним были единодушны у нас в кругу близких.

Мама ещё давно, году в 1929-м, устраивала сцены, требуя, чтобы ноги этого человека не было в нашем доме. Отец отвечал: «Приведи факты, ты меня не убеждаешь!» А она кричала: «Я не знаю, какие тебе факты, я же вижу, что он негодяй, я не сяду с ним за один стол!» – «Ну что же, убирайся вон, это мой товарищ, он хороший чекист, помог нам в Грузии предусмотреть восстание мингрельцев, я ему верю».

Сейчас дом стоит неузнаваемым, его много раз перестраивали по плану отца, должно быть, он просто не находил себе покоя: то ему не хватало солнца, то ему нужна была тенистая терраса. Если был один этаж, пристраивали другой, а если было два – один сносили. Второй этаж пристроили в 1948 году, и через год там был огромный приём в честь китайской делегации, потом он стоял без дела.

Отец всегда жил внизу, в одной комнате, она служила ему всем – на диване стелили постель, на столике стояли телефоны, большой обеденный стол был завален бумагами, газетами, книгами. Здесь же накрывалось поесть, если никого больше не было. Стоял буфет с посудой и медикаментами, лекарство отец выбирал сам, и единственным авторитетом в медицине был для него Виноградов, раз в два года смотревший его. Лежал большой ковёр, и был камин – единственные атрибуты роскоши, которые отец признавал и любил. В последние годы почти каждый день к нему съезжалось обедать почти всё Политбюро, обедали в общей зале, тут же принимали гостей. Я видела тут только Тито в 1946 году, но побывали все, наверное, руководители компартий: американцы, англичане, французы и т.д. В этом зале отец и лежал в 1953 году в марте, один из диванов возле стены стал его смертным одром…

С весны до осени отец проводил дни на террасах, одна была застеклённая со всех сторон, две – открытые с крышей и без крыши. Прямо в сад выходила застеклённая терраса, пристроенная в последние годы. Сад, цветы и лес кругом было любимое развлечение отца, его отдых. Сам он никогда не копал землю, не брал в руки лопату, но подстригал сухие ветки, это была его единственная работа в саду. Отец бродил по саду и, казалось, искал себе уютного места, искал и не находил. Ему несли туда бумаги, газеты, чай. Когда я была у него в последний раз за два месяца до смерти, то была неприятно поражена – на стенах комнат были развешены фотографии детей: мальчик на лыжах, девочка поит козлёнка молоком, дети под вишней и ещё что-то. В большом зале появилась галерея рисунков: тут были Горький, Шолохов и ещё кто-то, висела репродукция репинского ответа запорожцев султану. Отец обожал эту вещь и очень любил повторять кому угодно непристойный текст их ответа. Повыше висел портрет Ленина, не из самых удачных.

В квартире он не жил, и формула «Сталин в Кремле» выдумана неизвестно кем.

Дом в Кунцево пережил после смерти отца странное событие. На второй день после смерти отца по распоряжению Берии созвали всю прислугу и охрану и объявили, что вещи должны быть вывезены, и все покинули это помещение. Растерянные, ничего не понимающие люди, собрали вещи, посуду, книги, мебель, погрузили на грузовики, всё увезли на какие-то склады. Людей, прослуживших по десять – пятнадцать лет, вышвырнули на улицу. Офицеров охраны послали в другие города, двое застрелились в те же дни. Потом, когда расстреляли Берию, свезли обратно вещи, пригласили бывших комендантов, подавальщиц. Готовились открыть музей, но затем последовал ХХ съезд, после которого идея музея не могла прийти кому-либо в голову. Сейчас в служебных корпусах не то госпиталь, не то санаторий, дом стоит закрытый, мрачный…

Светлана на коленях у Берии, в то время ещё первого секретаря Закавказского крайкома ВКП(б)

Дом, в котором прошло моё детство, принадлежал Зубалову, нефтепромышленнику из Батуми. Отцу и Микояну хорошо было известно это имя, в 1890-е годы они устраивали на его заводах стачки. После революции Микоян с семьёй, Ворошилов, Шапошников и ещё несколько семей старых большевиков разместились в Зубалове-2, а отец с мамой в Зубалове-4 неподалёку. На даче у Микояна и сегодня всё сохранилось так, как бросили эмигрировавшие хозяева: на веранде мраморная собака, любимица хозяина, мраморные статуи, вывезенные из Италии, на стенах старинные французские гобелены, разноцветные витражи.

Наша же усадьба без конца преобразовывалась. Отец расчистил лес вокруг, половину его вырубили, стало светлее, теплее, суше. Участки были засажены фруктовыми деревьями, посадили в изобилии клубнику, малину, смородину, и мы, дети, росли в условиях маленькой помещичьей усадьбы с её деревенским бытом, собиранием грибов и ягод, своим мёдом, соленьями и маринадом, своей птицей.

Маму заботило – наше образование и воспитание. Моё детство с ней продолжалось шесть с половиной лет, но я уже читала и писала по-русски, по-немецки, рисовала, лепила, клеила, писала нотные диктанты. Возле брата находился чудесный человек, учитель Муравьёв, придумывавший интересные прогулки в лес. Попеременно с ним лето, зиму и осень с нами была воспитательница, занимавшаяся лепкой из глины, выпиливанием, раскрашиванием, рисованием и уж не знаю ещё чем.

Вся эта образовательная кухня крутилась, запущенная маминой рукой. Мамы не было возле нас дома, она работала в редакции журнала, поступала в Промышленную академию, вечно где-то заседала, а своё свободное время отдавала отцу, он был для неё целой жизнью. Я не помню ласки, она боялась меня разбаловать: меня баловал отец. Я помню свой последний при маме день рождения в феврале 1932 года, тогда мне исполнилось шесть лет. Его справляли на квартире: русские стихи, куплеты про ударников, двурушников, украинский гопак в национальных костюмах. Артём Сергеев, ныне генерал, а тогда ровесник и товарищ моего брата, стоя на четвереньках, изображал медведя. Отец тоже принимал участие в празднике, правда, он был пассивным зрителем, не любил детский гвалт.

В Зубалово у нас часто жил Николай Иванович Бухарин, которого все обожали (он наполнял весь дом животными). Бегали ежи на балконе, в банках сидели ужи, ручная лиса бегала по парку, ястреб сидел в клетке. Бухарин в сандалиях, в толстовке, в холщёвых летних брюках играл с детьми, балагурил с моей няней, учил её ездить на велосипеде и стрелять из духового ружья. С ним всем было весело. Через много лет, когда его не стало, по Кремлю, уже обезлюдевшему и пустынному, долго ещё бегала лиса Бухарина и пряталась от людей в Тайницком саду…

Взрослые часто веселись по праздникам, появлялся Будённый с лихой гармошкой, раздавались песни. Отец тоже пел, у него был слух и высокий голос, а говорил он почему-то глуховатым и низким голосом. Особенно хорошо пели Будённый и Ворошилов. Не знаю, пела ли мама, но в исключительных случаях она красиво и плавно танцевала лезгинку.

В кремлёвской квартире хозяйствовала экономка Каролина Тин, из рижских немок, милейшая старая женщина, опрятная, очень добрая.

В 1929–1933 годах появилась прислуга, до этого мама вела хозяйство сама, получала пайки и карточки. Так жила тогда вся советская верхушка – стремилась дать образование детям, нанимала гувернанток и немок от старого времени, жёны работали.

Летом родители ездили отдыхать в Сочи. В качестве развлечения отец иногда палил из двустволки в коршунов или по зайцам, попадающим ночью в свет автомобильных фар. Биллиард, кегельбан, городки – были видами спорта, доступными отцу. Он никогда не плавал, не умел, не любил сидеть на солнце, признавал прогулки по лесу.

Несмотря на свою молодость, в 1931 году исполнилось маме 29 лет, она была всеми уважаема в доме. Она была красива, умна, деликатна и вместе с тем тверда и упорна, требовательна в том, что ей казалось непреложным. Мама с искренней любовью относилась к моему брату Яше – сыну отца от его первой жены, Екатерины Сванидзе. Яша был только на семь лет моложе своей мачехи, но тоже очень любил и уважал её. Мама дружила со всеми Сванидзе, родственниками первой, рано умершей жены отца. Её братья Алексей, Павел, сестра Анна с мужем Реденсом – все они были в нашем доме постоянно. Почти у всех у них жизнь сложилась трагически: талантливой и интересной судьбе каждого из них не суждено было состояться до конца. Революция, политика безжалостны к человеческим судьбам.

Дедушка наш, Сергей Аллилуев, был из крестьян Воронежской губернии, русский, но бабка его была цыганкой. От цыган и пошёл у всех Аллилуевых южный, несколько экзотический облик: огромные глаза, ослепительная смуглая кожа и худощавость, жажда свободы и страсть перекочеванию с места на место. Дед работал слесарем в железнодорожных мастерских Закавказья и стал членом Российской социал-демократической партии в 1896 году.

В Петербурге у него была небольшая 4-комнатная квартира, такие квартиры нашим теперешним профессорам кажутся пределом мечтаний. После революции работал в области электрификации, строил Шатурскую ГЭС, был одно время председателем Ленэнерго. Он умер в 1945 году в возрасте 79 лет. Смерть мамы сломила его, он стал замкнутым, совсем тихим. После 1932 года был арестован Реденс, а после войны, в 1948 году, попала в тюрьму и сама Анна Реденс. Слава богу, не дожив до этого дня, он умер в июне 1945 года от рака желудка. Я видела его незадолго до смерти, он был, как живые мощи, уже не мог говорить, только закрывал глаза рукой и беззвучно плакал.

Светлана с отцом и братьями Василием (слева) и Яковом (справа). Рядом со Сталиным сидит секретарь ЦК Андрей Жданов

В гробу он лежал, как индусский святой, – таким красивым было высохшее тонкое лицо, нос с горбинкой, белоснежные усы, борода. Гроб стоял в зале Музея революции, пришло много народу – старые большевики. На кладбище один из них сказал слова, которые я не совсем тогда поняла: «Он был из поколения марксистов-идеалистов».

Брак деда с бабушкой был весьма романтичен. Она сбежала к нему из дома, выкинув через окно узелок с вещами, когда ей ещё не было 14 лет. В Грузии, где она родилась и выросла, юность и любовь приходили рано. Она представляла собой странную смесь национальностей. Отец её был украинец Евгений Федоренко, но мать его была грузинкой и говорила по-грузински. Женился на немке Айхгольц из семьи колониста, она, как полагается, владела пивнушкой, чудесно стряпала, родила 9 детей, последнюю Ольгу, нашу бабушку, и водила их в протестантскую церковь. В отличие от деликатного деда, она могла разразиться криками, бранью в адрес наших поваров, комендантов, подавальщиц, считавших её блажной старухой и самодуркой. Четверо её детей родились на Кавказе, и все были южанами. Бабушка была очень хороша – настолько, что от поклонников не было отбоя. Порой она бросалась в авантюры то с каким-то поляком, то с болгарином, то даже с турком. Она любила южан, утверждала, что русские мужчины – хамы.

Отец знал семью Аллилуевых ещё с конца 1890-х годов. Семейное предание говорит, что в 1903 году он, тогда ещё молодой человек, спас маму в Баку, когда ей было два года и она свалилась с набережной в море. Для матери, впечатлительной и романтичной, такая завязка имела большое значение, когда встретила его 16-летней гимназисткой, как ссыльного революционера, 38-летнего друга семьи. Дед приходил в нашу квартиру в Кремле и, бывало, подолгу сидел у меня в комнате, дожидаясь прихода отца к обеду. Бабушка была проще, примитивнее. Обычно у неё накапливался запас чисто бытовых жалоб и просьб, с которыми она обращалась в удобный момент к отцу: «Иосиф, ну подумай, нигде не могу достать уксус!» Отец хохотал, мама сердилась, и всё быстро улаживалось. После 1948 года она никак не могла понять: почему, за что попала в тюрьму её дочь Анна, писала письма отцу, давала их мне, потом забирала обратно, понимая, что это ни к чему не приведёт. Умерла она в 1951 году в возрасте 76 лет.

Её детям, всем без исключения, досталась трагическая судьба, каждому своя. Брат матери Павел был профессиональным военным, с 1920 года советский военный представитель в Германии. Временами он присылал что-нибудь: платья, духи. Отец не переносил запаха духов, считая, что от женщины должно пахнуть свежестью и чистотой, поэтому духи шли в ход подпольно. Осенью 1938 года Павел поехал в отпуск в Сочи, и когда вернулся в своё бронетанковое управление, то не нашёл с кем работать – управление как вымели метлой. Ему стало плохо с сердцем, и тут же, в кабинете, он умер, от разрыва сердца. Позже Берия, водворившийся в Москве, внушил отцу, что он был отравлен женой, и в 1948 году она была обвинена в этом наряду с прочими шпионскими делами. Получила 10 лет одиночки и вышла только после 1954 года.

Муж маминой сестры Реденс, польский большевик, после Гражданской войны был чекистом Украины, а потом Грузии, тут он впервые столкнулся с Берией, и они не понравились друг другу. Приход того в 1938 году в НКВД Москвы означал для Реденса недоброе, он был откомандирован в Алма-Ату, а вскоре вызван в Москву, и больше его не видели… В последнее время он стремился повидаться с отцом, заступаясь за людей. Отец не терпел, когда вмешивались в его оценки людей: если он переводил своего знакомого в разряд врагов, то сделать обратный перевод он был не в состоянии, и защитники сами утрачивали его доверие, становясь потенциальными врагами.

После ареста мужа Анна Сергеевна переехала с детьми в Москву, ей была оставлена та же квартира, но она перестала допускаться в наш дом. Кто-то посоветовал ей написать свои воспоминания, книга вышла в 1947 году, и вызвала страшный гнев отца. В «Правде» появилась разгромная рецензия, недопустимо грубая, безапелляционная и несправедливая. Все безумно испугались, кроме Анны Сергеевны, она даже не обратила внимания на рецензию, она знала, что это неправда, чего же ещё. Она смеялась, говорила, что будет продолжать свои воспоминания. Ей не удалось это сделать. В 1948 году, когда началась новая волна арестов, когда возвращали назад в тюрьму и ссылку тех, кто уже отбыл своё с 1937 года, эта доля не миновала и её.

Вместе с вдовой Павла, вместе с академиком Линой Штерн, Лозовским, женой Молотова Жемчужиной была арестована и она. Вернулась Анна Сергеевна в 1954 году, проведя несколько лет в одиночной тюремной больнице, вернулась шизофреничкой. С тех пор прошло много лет, немного поправилась она, прекратился бред, хотя иногда разговаривает по ночам сама с собой. Разговоры о культе личности выводят её из себя, она начинает волноваться и заговариваться. «Преувеличивают у нас всегда всё, преувеличивают, – говорит она возбуждённо, – теперь всё валят на СТАЛИНА, а Сталину тоже было сложно». Анна Реденс умерла в 1964 году уже после того, как была написана в черновике эта книга.

II часть

Странно, но отец из своих 8 внуков знал и видел только троих, моих детей и дочь Яши Гулю, вызывавшую у него неподдельную нежность. Ещё странней, что такие же чувства он питал к моему сыну, с отцом которого, евреем, отец так и не пожелал познакомиться. Во время первой встречи мальчику было около трёх лет, прехорошенький ребёнок: не то грек, не то грузин, с синими глазами в длинных ресницах. Отец приехал в Зубалово, где жил сын с матерью мужа и моя няня, уже старая и больная. Отец поиграл с ним полчасика, оббежал вокруг дома быстрой походкой и уехал. Я была на седьмом небе. Отец видел Иоську ещё раза два, последний раз месяца за четыре до смерти, когда малышу было уже семь лет. Надо думать, сын запомнил эту встречу, портрет деда стоит у него на столе. В 18 лет он кончил школу и из всех возможных профессий выбрал самую человечную – врача.

А вот моя Катя, несмотря на то, что отец любил её отца, как всех Ждановых, не вызывала у него нежных чувств, видел он её только раз, когда ей было два с половиной годика. 8 ноября 1952 года, в двадцатилетие маминой смерти, как водится, мы сидели за столом, уставленным свежими овощами, фруктами, орехами, было хорошее грузинское вино – его привозили только для отца. Он ел очень мало, что-то ковырял и отщипывал по крошкам, но стол всегда должен был быть уставлен едой. Все были довольны…

Алексей Сванидзе, брат первой жены отца, был на три года моложе моего, старый большевик «Алёша», красивый грузин, одевавшийся хорошо, даже с щёгольством, марксист с европейским образованием, после революции первый нарком иностранных дел Грузии и член ЦК. Женился на Марии Анисимовне, дочери богатых родителей, кончившей Высшие женские курсы в Петербурге, консерваторию в Грузии и певшей в Тифлисской опере. Она принадлежала к богатой еврейской семье выходцев из Испании. Сванидзе с женой приезжал к нам в Зубалово вместе с сыновьями Микояна, дочерью Гамарника, детьми Ворошилова. На теннисной площадке сходилась молодёжь и взрослые, была русская баня, куда собирались любители, в том числе и отец. У дяди Лёши были свои методы воспитания: узнав однажды, что сын, развлекаясь, сунул котёнка в горящий камин и обжёг его, дядя Лёша притащил сына к камину и сунул туда его руку…

Вскоре после ареста Реденса арестовали и Алексея с женой. Как это мог отец? Лукавый и льстивый человек, каким был Берия, нашептал, что эти люди против, что есть компрометирующие материалы, что были опасные связи, поездки за границу и тому подобное. Вот факты, материалы, икс и зэт показывали что угодно в застенках НКВД – в это отец не вникал, прошлое исчезло для него – в этом была вся неумолимость и жестокость его натуры. «А, ты меня предал, – что-то говорило в его душе, – ну, я тебя больше не знаю!» Памяти же не было, был только злобный интерес – признает ли он свои ошибки. Отец был беспощаден перед махинациями Берии – достаточно было принести протоколы с признаниями своей вины, а если не было признания, было ещё хуже. Дядя Лёша не признавал за собой никакой вины, не стал взывать к отцу с письмами о помощи и в феврале 1942 года, в возрасте 60 лет, был расстрелян. В том году была какая-то волна, когда в лагерях расстреливали приговорённых к долгому заключению. Тётя Маруся выслушала о смертном приговоре её мужа и умерла от разрыва сердца…

Из мамы делают теперь то святую, то душевнобольную, то невинно убиенную. Она не была ни тем, ни другим. Родилась в Баку, её детство прошло на Кавказе. Такими бывают гречанки, болгарки – правильный овал лица, чёрные брови, чуть вздёрнутый нос, смуглая кожа, мягкие карие глаза в прямых ресницах. В ранних письмах мамы видна весёлая добрая девчонка пятнадцати лет: «Дорогая Анна Сергеевна! Простите, что долго не отвечала, мне пришлось за десять дней подготовиться к экзаменам, так как летом я лентяйничала. Пришлось подгонять многое, особенно по алгебре и геометрии, сегодня утром ходила держать экзамен, но неизвестно ещё – выдержала или нет», – писала она в мае 1916 года.

Через год события начинают интересовать девочку: «13 марта мы гимназией ходили на похороны павших. Порядок был великолепный, хотя в течение семи часов простояли на месте. Много пели, на Марсовом поле нас поразила красота – кругом горели факелы, гремела музыка, зрелище было приподнятое. Папа, сотник, у него через плечо была повязка, а в руке белый флаг».

В феврале 1918 она пишет: «Здравствуйте, дорогие! В Питере страшная голодовка. В день дают восьмушку хлеба. Однажды совсем не дали, я даже ругала большевиков, но сейчас обещали прибавить. Я фунтов на двадцать убавилась, приходится всё перешивать, все юбки и бельё, всё валится…»

После замужества мама приехала в Москву и стала работать в секретариате у Ленина. Она была строга с нами, детьми, а отец вечно носил на руках, называл ласковыми словами. Однажды я порезала скатерть ножницами. Боже, как отшлёпала меня мама по рукам, но пришёл отец и кое-как успокоил меня, он не мог переносить детского плача. Мама была с нами очень редко, вечно загружена учёбой, службой, партийными поручениями. В 1931 году, когда ей исполнилось 30 лет, она училась в Промышленной академии, секретарём у неё был молодой Хрущёв, который после стал профессиональным партработником. Мама жаждала работы, её угнетало положение первой дамы королевства. После детей она была самой молодой в доме. Очень тягостное впечатление произвела на неё попытка Яши покончить с собой в 1929 году, он только ранил себя, но отец нашёл для себя повод для насмешек: «Ха! не попал!» – любил он поиздеваться. От матери осталось много фотографий, но чем дальше, тем она печальнее. В последние годы ей всё чаще приходило в голову: уйти от отца, он был для неё слишком грубым, резким, невнимательным. В последнее время перед смертью она была необыкновенно грустной, раздражительной, она жаловалась подругам, что всё опостылело, ничего не радует. Моё последнее свидание с ней было дня за два до смерти. Она усадила меня на свою любимую тахту и долго внушала, какой я должна быть. «Не пей вина, – говорила она, – никогда не пей вина». Это были отголоски её вечного спора с отцом, по кавказской привычке дававшего детям пить вино…

Повод сам по себе был незначительный – небольшая ссора на банкете 15-й годовщины Октября. Отец сказал ей: «Эй, ты, пей!» – она крикнула: «Я тебе не эй ты». Встала и при всех ушла вон из-за стола. Отец спал у себя в комнате. Наша экономка утром приготовила завтрак и… пошла будить маму. Трясясь от страха, она прибежала к нам в детскую и позвала няню, они пошли вместе. Мама лежала вся в крови возле своей кровати, в руке был маленький пистолет Вальтер, привезённый когда-то Павлом из Берлина. Она была уже холодной. Две женщины, изнемогая от страха, что сейчас может войти отец, положили тело на постель, привели его в порядок. Потом побежали звонить начальнику охраны Енукидзе, маминой подруге Полине Молотовой. Пришли Молотов, Ворошилов.

«Иосиф, Нади больше нет с нами», – сказали ему. Нас, детей, в неурочное время отправили гулять. Помню, как за завтраком нас повезли на дачу в Соколовку. В конце дня приехал Ворошилов, пошёл с нами гулять, пытался играть, а сам плакал. Потом в зале сегодняшнего ГУМа стоял гроб и происходило прощание. На похороны меня не взяли, ходил только Василий. Отец был потрясён случившимся, он не понимал: почему ему нанесли такой удар в спину? Он спрашивал окружающих: разве он не был внимательным? Временами на него находила тоска, он считал, что мама предала его, шла с оппозицией тех лет. Он был так разгневан, что когда пришёл на гражданскую панихиду, то оттолкнул гроб и, повернувшись, ушёл прочь, и на похороны не пошёл. Он ни разу не посетил её могилу на Новодевичьем: он считал, что мама ушла как его личный недруг. Он искал вокруг: кто же виноват(?), кто внушил ей эту мысль? Может, таким образом хотел найти важного своего врага, в те времена часто стрелялись – кончали с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала оппозиция. Один за другим кончали с собой крупные деятели партии, совсем недавно застрелился Маяковский, в те времена люди были эмоциональны и искренни, если для них так жить было невозможно, то они стрелялись. Кто делает так теперь?

Наша детская беззаботная жизнь развалилась после того, как не стало мамы. Уже в следующем, 1933 году, приехав в наше любимое Зубалово, летом я не нашла там нашей детской площадки в лесу с качелями, робинзоновским домиком – всё было как метлой сметено, только следы песка долго ещё оставались среди леса, потом всё заросло. Ушла воспитательница, учитель брата оставался ещё года два, потом он надоел Василию тем, что иногда заставлял делать уроки, и исчез. Отец сменил квартиру, она была неудобной – помещалась вдоль этажей здания Сената и была раньше просто коридором с полутораметровыми ставнями и сводчатыми потолками. Нас, детей, он видел во время обеда. В доме постепенно не стало людей, которые знали маму, все куда-то исчезли. Теперь всё в доме было поставлено на казённый счёт, вырос штат обслуги, появились двойные штаты охраны, подавальщиц, уборщиц, все сотрудники ГПУ. В 1939 году, когда всех хватали направо и налево, какой-то услужливый кадровик раскопал, что муж моей няни, с которым она рассталась ещё до Мировой войны, служил писарем в полиции. Я, услыхав, что её собираются выгонять, подняла рёв. Отец не переносил слёз, он потребовал, чтобы няню оставили в покое.

Около отца мне запомнился генерал Власик, в 1919 году красноармеец охраны и потом очень важное лицо за кулисами. Он, возглавляя всю охрану отца, считая себя чуть ли не самым ближайшим к нему человеком и будучи глупым, грубым, малограмотным, но вельможным, дошёл до того, что диктовал деятелям искусства мысли товарища CTAЛИНА. Он был всегда на виду, позже он находился в Кунцево и руководил оттуда всеми резиденциями отца. Новая экономка, приставленная к нашей квартире в Кремле, лейтенант, а затем майор госбезопасности была поставлена Берией, которому доводилась родственницей и была его прямым выглядателем.

Светлана Аллилуева на отдыхе

С 1937 года был введён порядок: куда бы я ни шла, за мной чуть поодаль следовал чекист. Сначала эту роль выполнял желчный тощий Иван Иванович Кривенко, затем он был заменён важным толстым Волковым, терроризирующим всю мою школу. Я должна была одеваться не в раздевалке, а в закутке, около канцелярии. Вместо завтрака в общественной столовой он вручал мне персональный бутерброд, тоже в специальном углу. Потом появился милый человек Михаил Никитич Климов, топавший за мной всю войну. На первом курсе университета я сказала отцу, что мне стыдно ходить с этим хвостом, он понял ситуацию и сказал: «Чёрт с тобой, пускай, тебя убьют, я не отвечаю». Так я получила право ходить одна в театр, кино, просто на улицу. Смерть мамы опустошила отца, унесла у него последнюю веру в людей. Именно тогда и подъехал к нему Берия, пролезший с поддержкой отца в первые секретари Грузии. Оттуда путь до Москвы был уже недолог: в 1938 году он воцарился здесь и стал ежедневно бывать у отца.

Берия был хитрее, вероломнее, целеустремлённее, твёрже и, следовательно, сильнее, чем отец, он знал его слабые струны, льстил ему с чисто восточным бесстыдством. Все друзья мамы, оба брата первой жены и сестра пали первыми. Влияние этого демона на отца было сильным и неизменно эффективным. Он был прирождённым провокатором. Однажды на Кавказе Берия был арестован красными, попавшись на предательстве, и сидел, ожидая кары. Была телеграмма от Кирова, командующего Закавказья, с требованием расстрелять предателя; это не было сделано, и она стала источником убийства Кирова. Был у нас в доме ещё один человек, которого мы потеряли в 1937 году. Я говорю об Орджоникидзе, он застрелился в феврале, и его смерть объявили предательством врачей. Если бы мама была жива, только она могла бы бороться с Берией.

С 1933 года вплоть до войны я жила школой. В комнатах отца находилась огромная библиотека, никто ею не пользовался, кроме меня. Стол для обеда был, конечно, накрыт на 8 персон, ходили в театр, кино – часов в 9 вечера. Я шествовала впереди процессии в другой конец безлюдного Кремля, а позади гуськом бронированные машины, и шагала бесчисленная охрана. Кино заканчивалось поздно, часа в 2 ночи, смотрели по 2 серии и даже больше. Иногда летом отец забирал меня к себе в Кунцево дня на три, и, если чувствовал, что я скучаю возле него, – обижался, не разговаривал и долго не звонил.

Иногда вдруг приезжал в Зубалово, в лесу на костре жарился шашлык, накрывался тут же стол, всех поили хорошим грузинским вином. Без мамы в Зубалово появились склоки между родственниками, враждующие группировки искали защиты у отца. Посылали меня, а отец сердился: «Что ты повторяешь как пустой барабан?» Летом отец уезжал обычно в Сочи или в Крым. Отец подписывался во всех письмах ко мне – «Секретаришка Сетанки-хозяйки бедняк И. Сталин». Это была игра, выдуманная им: он именовал меня хозяйкой, а самого себя и своих товарищей моими секретарями, он развлекался ею до войны. Отец мало с кем был так нежен, как со мной, ещё любил свою мать, рассказывал, как она его колотила.

Колотила она и его отца, любившего выпить и погибшего в пьяной драке, кто-то ударил его ножом. Мать мечтала увидеть моего отца священником и жалела, что он им не стал, до последних дней жизни. Она не захотела покинуть Грузию, вела скромную жизнь набожной старухи и умерла в 1937 году в возрасте 80 лет. Отец проявлял иногда по отношению ко мне какие-то причуды. Ему не нравились платья выше колен, и он не раз доводил меня до слёз придирками к моей одеж-

де: «Ходишь опять с голыми ногами». То требовал, чтобы платье было не в талию, а балахоном, то сдирал с моей головы берет: «Что за блин, не можешь завести себе шляпу получше?»

Яков Джугашвили с дочерью Галиной

III часть

Своего старшего сына Яшу отец не любил, а когда тот после неудачного самоубийства заболел, стал относиться ещё хуже. Первый брак Яши быстро распался, через год он женился на хорошенькой женщине, оставленной мужем. Уля была еврейкой, и это тоже вызывало недовольство отца. Правда, в те годы он не высказывал своей ненависти к евреям так ясно, как после войны, но и ранее он не питал к ним симпатий. Но Яша был твёрд, они были разные люди: «Отец всегда говорит тезисами», – как-то сказал мне брат.

Началась война, и его часть направили туда, где происходила полнейшая неразбериха, в Белоруссию, под Барановичи. Скоро перестали получать какие-либо известия. В конце августа я говорила с отцом из Сочи. Уля стояла рядом, не отводя глаз от моего лица. Я спросила: почему нет известий от Яши? «Случилась беда, Яша попал в плен, – сказал отец и добавил, – не говори пока ничего его жене». Уля бросилась ко мне с вопросами, но я твердила, что он сам ничего не знает. У отца родилась мысль, что это неспроста, что Яшу кто-то умышленно выдал, и не причастна ли к этому Уля. В сентябре в Москве он сказал мне: «Яшина дочка останется пока у тебя, а жена его, по-видимому, нечестный человек, надо в этом разобраться». Уля была арестована в октябре 1942 года и пробыла в тюрьме до весны 1943-го, когда выяснилось, что она не имела никакого отношения к этому несчастью, и поведение Якова в плену убедило отца, что тот не собирался сдаваться в плен.

На Москву осенью сбрасывали листовки с Яшиными фотографиями – в гимнастёрке, без петлиц, худой и чёрный. Отец долго рассматривал Яшу, надеясь, что это фальшивка, но не узнать Яшу было невозможно. Спустя много лет возвратились люди, побывавшие в плену, было известно, что он вёл себя достойно и испытывал жестокое обращение. Зимой 1944 года отец вдруг сказал мне во время нашей редкой встречи: «Немцы предложили обменять Яшу на кого-либо из своих, стану я с ними торговаться, на войне как на войне». Он волновался, это было видно по его раздражённому тону, и больше он не стал говорить об этом. Потом он ещё раз вернулся к этому весной 1945 года: «Яшу расстреляли немцы, я получил письмо от бельгийского офицера, он был очевидцем». Такое же известие получил Ворошилов. Когда Яша погиб, отец почувствовал к нему какое-то тепло и осознал своё несправедливое отношение. Я видела недавно статью во французском журнале. Автор пишет, что отец ответил отрицательно на вопрос корреспондентов о том, находится ли в плену его сын, сделал вид, что не знает этого. Это было похоже на него. Отказаться от своих, забыть, как будто их не было. Впрочем, мы предали точно так же всех своих пленных. Позже была попытка увековечить Яшу как героя. Отец сказал мне, что Михаил Чиаурели при постановке своей марионеточной эпопеи «Падение Берлина» советовался с ним: стоит ли делать Яшу там как героя, но отец не согласился. Я думаю, он был прав. Чиаурели сделал бы из брата фальшивую куклу, как и из всех остальных – ему нужен был только сюжет для возвеличивания отца. Возможно, отцу просто не хотелось выпячивать своего родственника, всех их без исключения он считал не заслуживающими памяти.

Когда началась война, надо было уезжать из Москвы, чтобы продолжать учиться, нас собрали и отправили в Куйбышев. Поедет ли отец из Москвы, было неизвестно, на всякий случай грузили его библиотеку. В Куйбышеве нам отвели особняк на Пионерской улице, здесь был какой-то музей. Дом был наспех отремонтирован, пахло краской, а в коридорах мышами. Отец не писал, говорить с ним по телефону было очень трудно – он нервничал, сердился, отвечая, что ему некогда со мной разговаривать. Я приехала в Москву 28 октября, отец был в кремлёвском убежище, я пошла к нему. Комнаты были отделаны деревянными панелями, большой стол с приборами, как в Кунцево, точно такая же мебель, коменданты гордились тем, что скопировали Ближнюю дачу, считая, что этим угождают отцу. Пришли те же люди, что и всегда, только в военной форме. Все были возбуждены, кругом лежали и висели карты, отцу докладывали обстановку на фронтах. Наконец, он заметил меня: «Ну, как ты там?» – спросил он меня, не очень думая о своём вопросе. «Учусь, – ответила я, – там организовали специальную школу эвакуированных москвичей». Отец вдруг поднял на меня быстрые глаза: «Как… специальную школу? Ах… вы, – он искал слово поприличнее, – ах вы каста проклятая, школу им отдельную подавай. Власик, подлец, это его рук дело». Он был прав: приехала столичная верхушка, привыкшая к комфортной жизни, скучающая здесь в скромных провинциальных квартирках, жившая на своих законах. Слава богу, я училась там только одну зиму и уже в июле вернулась в Москву. Я чувствовала себя страшно одинокой, может быть, возраст подходил такой: 16 лет – пора мечтаний, сомнений, испытаний, которых я раньше не знала.

В ту зиму обрушилось на меня страшное открытие – в американском журнале я наткнулась на статью об отце, где, как о давно известном факте, упоминалось, что его жена покончила с собой на 9 ноября 1932 года. Я была потрясена и не верила своим глазам, рванулась к бабушке за объяснениями, она подробно рассказала, как это произошло: «Ну, кто бы мог подумать, – удручённо говорила она, – кто бы мог подумать, что она это сделает». С тех пор мне не было покоя, я думала об отце, его характере, я искала причины. Всё связанное с недавним арестом Ули теперь кажется странным, я начала думать о том, что раньше никогда не думала, хотя это и были лишь попытки сомнений.

Осенью 1941 года было подготовлено в Куйбышеве жильё и для отца – выстроили несколько дач на берегу Волги, вырыли под землёй колоссальное убежище, в бывшем здании обкома устроили такие же пустые комнаты со столами и диванами, какие были в Москве. Но он не приехал.

В Москве меня ждала неприятность. Осенью было взорвано наше Зубалово, построили новый дом, не похожий на старый – несуразный, тёмно-зелёный. Жизнь Зубалова в зиму 1942 и 1943 годов была необычной и неприятной, в дом вошёл дух пьяного разгула. К брату Василию приезжали гости – спортсмены, актёры, друзья-лётчики, постоянно устраивались обильные возлияния с девочками, гремела радиола. Шло веселье, как будто не было войны, и вместе с тем было предельно скучно.

Вся моя жизнь была лишь отмиранием корней, - непрочных, нереальных. Я не была привязана ни к родичам по крови, ни к Москве, где родилась и прожила всю жизнь, ни ко всему тому, что меня окружало там с детства.

Мне было сорок лет. Двадцать семь из них я жила под тяжелым прессом, а следующие четырнадцать лишь постепенно освобождалась от этого пресса. Двадцать семь лет - с 1926 по 1953 - было временем, которое историки называют «периодом сталинизма» в СССР, временем единоличного деспотизма, кровавого террора, экономических трудностей, жесточайшей войны и идеологической реакции.

После 1953 года страна начала постепенно оживать и приходить в себя. Террор, казалось, канул в прошлое. Но то, что складывалось годами как экономическая, социальная и политическая система, оказалось живучим и цепким внутри партии, и в сознании порабощенных и ослепленных миллионов.

И хотя я жила на «самой вершине пирамиды», куда меньше всего достигала правда, вся моя жизнь распалась на два таких же периода, как и жизнь всей страны: до 1953 года, и после него.

Для меня процесс освобождения от духовного плена шел своими путями, не как у других. Но он шел неуклонно, и капля за каплей правда пробивалась через гранит.

«Капля долбит камень, не силой, а часто падая». Это латинское изречение мы учили наизусть еще в университете.

Иначе я не раздумывала бы сейчас, в Лакхнау, о том, что мне делать, а жила бы спокойно в Грузии, где имя отца до сих пор окружено почетом и водила бы экскурсии по музею Сталина в Гори, повествуя о «великих делах» и «достижениях»…

В семье, где я родилась и выросла, все было ненормальным и угнетающим, а самоубийство мамы было самым красноречивым символом безвыходности. Кремлевские стены вокруг, секретная полиция в доме, в школе, в кухне. Опустошенный, ожесточенный человек, отгородившийся стеной от старых коллег, от друзей, от близких, от всего мира, вместе со своими сообщниками превративший страну в тюрьму, где казнилось все живое и мыслящее; человек, вызывавший страх и ненависть у миллионов людей - это мой отец…

Если бы судьба дала мне родиться в лачуге безвестного грузинского сапожника! Как естественно и легко было бы мне, вместе с другими, ненавидеть того далекого тирана, его партию, его дела и слова. Разве не ясно - где черное, а где белое?

Но нет, я родилась его дочерью, в детстве - любимой. Моя юность прошла под знаком его неопровержимого авторитета; все учило и заставляло меня верить этому авторитету, а если было столько горя вокруг, то мне только оставалось думать, что другие были в этом виноваты. Двадцать семь лет я была свидетелем духовного разрушения собственного отца и наблюдала день за днем как его покидало все человеческое и он постепенно превращался в мрачный монумент самому себе… Но мое поколение учили думать, что этот монумент и есть воплощение всех прекрасных идеалов коммунизма, его живое олицетворение.

Нас учили коммунизму почти с пеленок - дома, в школе, в университете. Мы были сначала октябрятами, потом пионерами, потом комсомольцами. Потом нас принимали в партию. И если я не вела никакой работы в партии (как многие), а только платила взносы (как все), то все равно я обязана была голосовать за любое партийное решение, даже если оно казалось мне неверным. Ленин был нашей иконой, Маркс и Энгельс апостолами, каждое их слово - непреложной истиной. И каждое слово моего отца, письменное или устное - откровением свыше.

Коммунизм был для меня в годы юности незыблемой твердыней. Незыблемым оставался и авторитет отца, его правота во всем без исключения. Но позже я начала постепенно сомневаться в его правоте и все больше убеждаться в его необоснованной жестокости. Теории и догмы «марксизма ленинизма» блекли и увядали в моих глазах. Партия лишалась своего героического и революционного ореола правоты. А когда после 1953 года она попыталась неуклюже и беспомощно отмежеваться от своего бывшего вождя, то меня это лишь убедило в глубоком внутреннем единстве партии и «культа личности», который она поддерживала более двадцати лет.

Для меня постепенно все более очевидным становился не только деспотизм моего отца и то, что он создал систему кровавого террора, погубившую миллионы невинных жертв. Мне становилось также ясно, что вся система, сделавшая это возможным, была глубоко порочной, и что никто из соучастников не может избежать ответственности, сколько бы ни старался. И рухнула сверху донизу вся постройка, основанная на лжи.

Прозрев однажды, невозможно притворяться слепым. Этот процесс прозрения был для меня нелегким и нескорым. Он все еще идет. Мое поколение слишком мало знало историю своей страны, революции, партии, от нас долго прятали правду.

Я знала отца дома, в кругу близких, с которыми он был противоречив и переменчив. Но я долго не могла знать истории политической борьбы за единоличную власть, которую он вел в партии против бывших своих товарищей. И чем больше я ее узнавала - порой из самых неожиданных источников - тем глубже падало всякий раз мое сердце, и замирало от ужаса, и хотелось бежать без оглядки, не знаю куда… Ведь это был мой отец, и от этого правда становилась страшнее.

Официальные разоблачения «культа личности» мало что объясняли. Самый этот безграмотный термин говорил, что партия не может и не хочет сформулировать и раскрыть порочные основы всей системы, враждебной и противоположной демократии. Не политические толкования, а сама жизнь с ее неожиданными парадоксами помогала мне понять правду. И хотя моей мамы давно уже не было в живых, но я должна отдать должное, прежде всего, памяти о ней.

Только первые мои шесть с половиной лет были согреты мамой и они остались в памяти солнечным детством. Я помню маму очень красивой, плавной, пахнущей духами. Я была целиком отдана в руки няни и воспитательницы, но мамино присутствие выражалось вокруг во всем укладе нашей детской жизни. Самым главным она считала наше образование и этическое воспитание. Честность, труд, правда - были для нее важнее всего. В ней самой был заложен крепкий и острый кристалл Правды, который требует жить «не хлебом единым». Маме не было еще тридцати лет, она училась чтобы стать инженером в текстильной промышленности, ей хотелось не зависеть от ее «высокого положения», угнетавшего ее.

Мама была идеалисткой, и к революции относилась романтически, как поэты. Она поверила в лучшее будущее, которое создадут люди улучшившие, прежде всего, самих себя. Так говорили о ней ее старые приятельницы - Полина Молотова, Дора Андреева, Мария Каганович, Екатерина Ворошилова, Ашхен Микоян. У нее были другие подруги, гораздо более близкие ей и ее интересам, бывшие гимназические одноклассницы, но мне не пришлось с ними встретиться после ее смерти. Я знала лишь ее бывшую учительницу музыки, А. В. Пухлякову, одаренного, интересного человека. Много позже она учила музыке меня, и говорила всегда о маме, как о чуткой артистической натуре.

Бабушка, мамина мать, даже в старости оставшаяся темпераментной и несдержанной на язык, часто повторяла: «твоя мать была дурой!» Она с самого начала осуждала ее за брак с моим отцом и эта резкая «оценка» отражала обычный взгляд реалистов на романтиков и поэтов. По словам моих теток, мама была очень сдержанной, корректной и скорее меланхоличной - в отличие от бабушкиной горячности. Тетки считали, что она была слишком «строга и серьезна», слишком «дисциплинирована» для ее лет. И все, кто ее знал, единодушно говорили, что она была последнее время несчастлива, разочарована и подавлена.

Ей было только шестнадцать лет, когда мой отец показался ей героем революции. Став зрелым человеком, она поняла, что ошиблась. Ее собственные принципы столкнулись с политическим цинизмом и жестокостью моего отца. Все вокруг пошло совсем не теми путями, которые представлялись ей правильными, а отец оказался совсем не тем идеалом, который ей рисовался, - скорее наоборот…

Ее жизнь, по словам ее сестры, стала невыносимой. Однажды она уехала в Ленинград, забрав детей, чтобы не возвращаться к отцу, - но потом вернулась. Позже она хотела уехать на Украину, к сестре, и работать там. Она спорила с отцом, протестовала против репрессий, но это не помогало: она ничего не могла изменить. Когда ей был лишь тридцать один год она покончила с собой, доведенная до отчаяния глубоким разочарованием и невозможностью что либо изменить.

Это был 1932 год, страшный год голода, усилий пятилетки, насильственной коллективизации, год, когда внутри самой партии громко раздавались требования об устранении отца с поста генерального секретаря.

Перед смертью мама оставила письмо отцу, полное политических обвинений. Это письмо смогли прочесть тогда лишь самые близкие люди, оно было быстро уничтожено. Его политический характер придал бы слишком большое значение случившемуся для самой партии.

Мои тетки, возвратившиеся в 1954 году из тюрьмы, рассказывали мне об этом письме, о самоубийстве мамы. Отец уже умер, я была взрослым человеком и тетки не стали бы лгать мне после всего, перенесенного ими. Они говорили, что событие само по себе настолько потрясло всех тогда - что все растерялись и заботились лишь о том, чтобы как то скрыть случившееся. Поэтому к телу не были допущены врачи, не было медицинского заключения, в некрологе таинственно сообщалось о «неожиданной кончине в ночь на 9 е ноября». Не разрешили даже набальзамировать тело до дня похорон; в дом никого не пускали.

Антипатия, страх, ненависть к фигуре отца были столь сильны в тот год, что немедленно распространился слух об убийстве. Это казалось многим более правдоподобным, чем самоубийство молодой, здоровой женщины, на стороне которой была общая симпатия. Мне приходилось не раз слышать разнообразные версии убийства, самые противоречивые, но сводившиеся к одному: что оно было совершено руками отца.

Между тем, по словам моих теток (маминой сестры Анны Реденс и жены ее брата Евгении Аллилуевой), отец был потрясен больше всех, потому что вполне понял, что это был вызов и протест против него. Он не смог заставить себя даже пойти на похороны. Он был разбит, опустошен. Маму он считал верным, преданным другом. Ее оценки и мнения, расходившиеся с его собственными, он игнорировал и недооценивал просто потому, что его отношение к жене, к семье, всегда было «азиатским», в самом банальном смысле слова. Придя в себя от случившегося он только ожесточился. И в 1948 году не остановился перед тем, чтобы отправить теток на 10 лет в тюрьму лишь за то, что они «слишком много знали». В партии же, в поздние годы, утвердилась официальная версия, что мама была «нервнобольной», и о ней считалось неприличным упоминать. Я слышала эту версию в семье Ждановых, именно в 1948 50 годах.

Маму любили все, кто знал ее, и в числе ближайших ее друзей были Бухарин и Киров. Несомненно, что их либерализм и демократизм были ближе ее натуре, чем нетерпимость отца. Бухарин и Киров оптимистически верили, что на отца можно «влиять» в лучшую сторону. Мама утратила этот оптимизм, поэтому отчаяние и сломило ее. Она оказалась прозорливее двух опытных политиков.

Три трагических судьбы близких друг другу людей - мамы, Бухарина и Кирова глубоко и беспощадно объясняют мне систему «сталинизма». Все трое боролись против нее, каждый по своему, и в неравной борьбе погибли… Что могут разъяснить мне Хрущев, Микоян и прочие бывшие сообщники, во всем трусливо поддерживавшие отца, а после его смерти пожелавшие уйти от ответственности?!

Когда умерла мама, мне было только шесть лет, и я долго не могла знать правды. Последующее десятилетие я только наблюдала, как с корнем уничтожалось все, созданное ее руками и усилиями. Прогнали учительниц и прислугу в доме, рухнула вся система детских занятий, и как символ ее - была уничтожена даже наша детская площадка на даче. Исчезла мамина незатейливая мебель и ее безделушки. Все ее тетради и личные вещи были убраны и заперты, а ключ хранился у коменданта от МГБ. Теперь весь дом военизировался, прислугой стали платные сотрудники МГБ и возглавил ее капитан госбезопасности. Дом, каким он был при маме, перестал существовать: квартира в Кремле, наша старая дача и новая дача отца, куда он теперь переехал жить, стали называться по казенному: «объект № такой то».

Десять лет после смерти мамы прошли для меня монотонно и изолировано. Я жила в Кремле как в крепости, где единственным добрым существом возле меня оставалась моя няня. Я не могла понимать в те годы, что творилось в стране, но жестокие трагедии тех лет не миновали и нашей семьи. В 1937 году был арестован брат первой жены моего отца - старый грузинский большевик А. С. Сванидзе со своей женой Марией. Арестована была его сестра Марико. Затем был арестован муж маминой сестры - польский коммунист Станислав Реденс. Трое Сванидзе и Реденс погибли в тюрьме, а маминой сестре было запрещено навещать нас, детей. Мамин брат, Павел, умер от разрыва сердца, потрясенный арестами близких и многочисленных друзей, которых он безуспешно пытался защитить перед отцом. Его вдове запретили видеться с нами. Старики, мамины родители, фактически лишились возможности встречаться с отцом, - он не хотел расспросов о судьбе «опальных родственников», чью гибель, безусловно, кроме него самого никто не мог санкционировать.

Школьнице 12 ти - 13 ти лет невозможно было осмыслить все происходившее. Немыслимо было согласиться с тем, что «дядя Алеша», «тетя Маруся» и «дядя Стах» являются теми самыми «врагами народа», о которых твердила, даже школьникам, официальная пропаганда тех дней. Оставалось думать, что они попали в какую то общую трагическую путаницу, в которой не может разобраться «даже сам отец». Должно было пройти много лет, чтобы в моем сознании все творившееся не в одной нашей семье, а по всей стране, соединилось с именем моего отца, чтобы я смогла понять, что он сам это творил… А в те годы я не могла даже вообразить, что он способен обрекать на безвинную смерть тех людей, чья честность и порядочность были ему хорошо известны. Лишь позже, в годы юности, несколько открытий убедило меня в этом.

Мне было 16 лет, когда я узнала, что мамина смерть была самоубийством. Это было жестоким открытием для меня. Шла война, я была в Куйбышеве в ту зиму вместе с маминой сестрой и бабушкой. Начав сейчас же расспрашивать их я поняла, что мама была очень несчастлива, что у нее с отцом были разные взгляды на все - от политики до воспитания детей. Я всегда любила маму, хотя она не баловала нас. И теперь я почувствовала, что отец, очевидно, был глубоко неправ, и что это он повинен в ее смерти. Его незыблемый авторитет резко покачнулся…

Я была воспитана в беспрекословном послушании и уважении к нему. Дома, в школе, везде я слышала его имя только с эпитетами «великий», «мудрый». Я знала, что он любил меня больше моих братьев, был доволен, что я хорошо училась. Я видела его мало, он жил отдельно на своей даче, но все же после маминой смерти, вплоть до начала войны, он старался уделять мне возможно больше внимания. Я уважала его и любила, пока не выросла.

Но пришла пора «юности мятежной», когда все авторитеты подвергаются критике, и прежде всего - авторитет родителей. И я вдруг почувствовала некую абсолютную правду в облике мамы, в том, что я помнила и что говорили о ней другие, а отец этого авторитета неожиданно лишился. И дальше все только сильнее и сильнее развивалось именно в этом направлении: мама все больше вырастала в моих глазах, чем больше я узнавала о ней, а отец только терял свой ореол.

Не прошло и года, как произошел новый шок. Я была школьницей 17 ти лет, меня полюбил человек на двадцать лет старше меня, а я влюбилась в него. Этот невинный роман, состоявший из прогулок по улицам Москвы, хождения в театры и кино, из нежной привязанности двух разных, но понимавших друг друга людей, вызвал ужас окружавших меня «оперуполномоченных» и гнев отца.

Взрослый, зрелый человек понимал, что его романтическое увлечение бесперспективно. Для него это было очевидным, и он собирался уже уезжать из Москвы. Но внезапно, он был арестован, обвинен в шпионаже и выслан на 5 лет на север, а позже в лагеря еще на 5 лет. Тут не было никаких сомнений, его арестовали по приказу отца, я это узнала: инициатива исходила от него. Бессмысленный деспотизм был настолько очевиден, что я долго не могла опомниться… Спасти человека было невозможно, - отец не менял решений.

Эти два открытия, сделанные мною в течение одного года, навсегда разъединили меня с отцом, и в последующие годы разрыв только усиливался.

После войны отец почти перестал бывать в кремлевской квартире, оставаясь на своей даче, и мы стали видеться редко. Я больше не была любимой дочерью, а моя дочерняя любовь и уважение рассеивались, как туман. Но я все еще была далека от понимания «политической биографии» отца. Я отдалилась от него сначала по человечески.

Правда не доходила за ту высокую стену, которой Кремль отгорожен от остальной России. За этой стеной я росла, как растение на безводной скале, тянувшееся к свету, питавшееся откуда то из воздуха. Этой скалой был мой дом, а я тянулась в сторону, прочь от него. Школа, университет, были отдушинами, откуда шел свет и свежий воздух: там были мои друзья, а не внутри Кремля.

Всю жизнь я была счастлива с друзьями: они решительно отделяли меня от моего имени. Для них я была сверстницей, студенткой, молодой женщиной, всегда - просто человеком. Мои друзья со школьной скамьи и из университета остались со мной на всю жизнь. Я видела их в последний день перед отъездом в Индию. Книги, искусство, знания - вот что нас объединяло. У многих из них были арестованы родители и родственники, но то же самое было и в моей семье, и это не изменяло их отношения ко мне. Наверное, добрая память о моей маме помогала мне.

В 1940 году арестовали отца одной девочки в нашем классе. Она дружила со мной и принесла письмо своей матери к моему отцу, с просьбой спасти мужа. Я отдала письмо отцу вечером за обедом, когда за столом сидело много народа, и невольно все стали обсуждать его. Молотов и другие помнили этого человека, - М. М. Славуцкий был советским консулом в Маньчжурии, потом некоторое время послом СССР в Японии. Произошло невероятное чудо - его освободили и он вернулся через несколько дней домой. Но мне было строжайше запрещено брать письма подобного рода для передачи, и отец долго ругал меня за это. Однако, случай был достаточно красноречивым: судьба человека зависела от одного лишь его слова.

Иногда отец вдруг говорил мне: «Почему ты встречаешься с теми, у кого родители репрессированы?» Очевидно, ему сообщали об этом. Часто результатом его недовольства было то, что этих детей директор школы переводил из моего класса в параллельный. Но проходили годы и мы встречались опять, и отношение ко мне оставалось по прежнему дружеским.

В университете круг знакомых расширился. Я бывала часто дома у своих подруг, видела их запущенные «коммунальные» квартиры. Редко кто ходил ко мне в Кремль, да и не хотелось звать туда. Для этого надо было заказывать «пропуск» у кремлевских ворот, а мне было стыдно всех этих правил.

В университетские годы нашим «клубом» была московская Консерватория. Там я всегда встречала и своих бывших одноклассников. Музыка была одной из великих отдушин, она напоминала, что прекрасное, вечное все таки существует. Жизнь интеллигенции в послевоенные годы становилась все мрачнее, малейшие попытки мыслить самостоятельно в социальных науках, литературе, искусстве беспощадно карались. В Консерваторию люди приходили за глотком свежего, чистого воздуха.

В университете я прошла курс Исторических и социальных наук. Мы изучали марксизм всерьез, конспектировали Маркса, Энгельса, Ленина и, конечно, Сталина. От всех этих занятий я только пришла к заключению, что тот теоретический марксизм и коммунизм, который мы изучали, не имел никакого отношения к реальной жизни в СССР. Наш социализм в экономическом смысле был больше похож на государственный капитализм. В социальном же отношении это был какой то странный гибрид: бюрократически казарменный режим, где тайная полиция напоминала германское гестапо, а отсталое сельское хозяйство - деревню 19 го века. Ничего подобного не снилось Марксу. Прогресс был забыт. Советская Россия порвала со всем революционным, что было в ее истории и встала на привычные рельсы великодержавного империализма, заменив при этом либеральные свободы начала 20 го века террором Ивана Грозного…

Я не дружила с молодежью «своего» кремлевского круга, хотя, конечно, знала многих. Здесь тоже общим стремлением было вырваться из Кремля, и у всех друзья были по ту сторону кремлевской стены - это было не исключением, а скорее правилом.

Меня тянуло к людям мягким, добрым, интеллигентным. Так получалось, независимо от моего выбора, что этими милыми людьми, тепло относившимися ко мне - часто оказывались евреи, в школе и в университете. Мы дружили и любили друг друга; они были талантливы и сердечны. Отец негодовал на это и говорил о моем первом муже: «Тебе его подбросили сионисты». Переубедить его было невозможно.

В послевоенные годы антисемитизм стал воинствующей официальной идеологией, хотя это всячески скрывалось. Но везде было известно, что при наборе студентов и в приеме на работу предпочтение оказывалось русским, а для евреев была, по существу, восстановлена процентная норма. Это было воскрешением великодержавного шовинизма царской России, где отношение к евреям всегда было водоразделом между либеральной интеллигенцией и реакционной бюрократией. В Советском Союзе лишь в первое десятилетие после революции антисемитизм был забыт. Но с высылкой Троцкого, с уничтожением в годы «чисток» старых партийцев, многие из которых были евреями, антисемитизм возродился «на новой основе» прежде всего в партии. Отец во многом не только поддерживал его, но и насаждал сам. В Советской России, где антисемитизм имел давние корни в мещанстве и бюрократии, он распространялся вширь и вглубь с быстротой чумы.

В 1948 году, случайно, я оказалась почти свидетелем преднамеренного убийства. Это были мрачные дни партийной кампании против, так называемых «космополитов» в искусстве, обрушившейся на малейшие намеки западного влияния. Как бывало уже не раз, это был лишь повод, чтобы свести счеты с неугодными людьми, а на этот раз «борьба» носила характер открытого антисемитизма.

Атмосфера в Москве в те дни была тяжкой, снова начались аресты. В Москве был закрыт Государственный Еврейский Театр, директором которого был С. Михоэлс. Театр объявили «рассадником космополитизма». Михоэлс был известный актер и популярный общественный деятель. Я слышала его выступление во время войны, когда он только что вернулся из поездки в Англию и в США, куда он ездил как председатель Еврейского Антифашистского Комитета. Он привез тогда подарок отцу от американских скорняков, шубу - на изнанке каждой шкурки стояли их подписи. (Шубу я не видела, она хранилась где то вместе со всеми подарками, но слышала об этом от секретаря отца Поскребышева).

В одну из, тогда уже редких, встреч с отцом у него на даче, я вошла в комнату, когда он говорил с кем то по телефону. Я ждала. Ему что то докладывали, а он слушал. Потом, как резюме, он сказал: «Ну, автомобильная катастрофа». Я отлично помню эту интонацию - это был не вопрос, а утверждение, ответ. Он не спрашивал, а предлагал это: автомобильную катастрофу. Окончив разговор, он поздоровался со мной, и через некоторое время сказал: «В автомобильной катастрофе разбился Михоэлс». Но когда на следующий день я пришла на занятия в университет, то студентка, отец которой долго работал в Еврейском Театре, плача рассказывала, как злодейски был убит вчера в Белоруссии Михоэлс, ехавший на машине. Газеты же сообщили об «автомобильной катастрофе»…

Он был убит, и никакой катастрофы не было. «Автомобильная катастрофа» была официальной версией, предложенной моим отцом, когда ему доложили об исполнении… У меня стучало в голове. Мне слишком хорошо было известно, что отцу везде мерещился «сионизм» и заговоры. Нетрудно было догадаться, почему ему «докладывали об исполнении».

Через несколько дней после этого я узнала об аресте своих теток. Две пожилых женщины не имели никакого отношения к политике. Но я знала, что отец был раздражен мемуарами Анны Сергеевны Реденс и был недоволен тем, что вдова дяди Павлуши вскоре вышла замуж за инженера - еврея. Его арестовали вместе с ней. «Знали много, и болтали много, а это на руку врагам», - так объяснял отец мне причину их ареста.

Он был озлоблен на весь мир и никому больше не верил. «У тебя тоже бывают антисоветские высказывания», - сказал он мне тогда совершенно серьезно. С ним стало невозможно разговаривать; я стала избегать встреч с ним, да и он к ним не стремился. Последние годы мы виделись раз в несколько месяцев, или реже. У меня не осталось никакой привязанности к отцу, и после каждой встречи я торопилась уехать. Летом, 1952 года, я окончательно переехала из Кремля вместе с детьми в городскую квартиру, где мои дети ждали меня сейчас.

Зимой 1952 53 годов, мрак сгустился до предела. Уже были арестованы, по обвинению в «сионистском заговоре», жена Молотова Полина, бывший замминистра иностранных дел С. Лозовский, академик Лина Штерн и многие другие. Состряпали «дело врачей», которые тоже, якобы, состояли в заговоре против правительства. Жена секретаря комсомола Н. А. Михайлова сказала мне тогда: «Я бы всех евреев выслала вон из Москвы!» Очевидно, ее муж думал так же. Это было тогда официальным настроением, и источник его был, как я могла догадаться, на самом верху. Однако, на 19 съезде партии, состоявшемся в октябре 1952 года, продолжали говорить об интернационализме…

Ко всему безумию добавлялось еще бряцание оружием. Из за пустякового повода посол США Джордж Кенан был выслан из Москвы. Один полковник, артиллерист, товарищ моих братьев, доверительно сказал мне в те дни: «Эх, сейчас бы самое время начать, чтобы отвоеваться, - пока жив твой отец. Сейчас мы непобедимы!» Об этом жутко было подумать всерьез, но очевидно, такие настроения были и в правительстве. Люди боялись говорить, все затихло как перед грозой.

И тогда умер мой отец. Молния ударила в самую вершину горы и раскаты грома прокатились по всей земле, предвещая теплые ливни и голубое, чистое небо… Все так ждало этого чистого безоблачного неба без нависших над головой свинцовых туч. Всем стало легче дышать, говорить, думать, ходить по улицам. В том числе - и мне.

Я провела три дня у постели умиравшего отца и видела его смерть. Мне было больно и страшно, потому что это был мой отец. Но я чувствовала и знала, что вслед за этой смертью наступит освобождение, и понимала, что оно будет освобождением и для меня.

Светлана Аллилуева

20 писем к другу

ПАМЯТИ МОЕЙ МАМЫ

Эти письма были написаны летом 1963 года в деревне Жуковке, недалеко от Москвы, в течение тридцати пяти дней. Свободная форма писем позволила мне быть абсолютно искренней, и я считаю то, что написано - исповедью. Тогда мне не представлялось возможным даже думать об опубликовании книги. Сейчас, когда такая возможность появилась, я не стала ничего изменять в ней, хотя с тех пор прошло четыре года, и я уже теперь далеко от России. Кроме необходимой правки в процессе подготовки рукописи к печати, несущественных купюр и добавления подстрочных примечаний, книга осталась в том виде, в каком ее читали мои друзья в Москве. Мне бы хотелось сейчас, чтобы каждый, кто будет читать эти письма, считал, что они адресованы к нему лично.

Светлана Аллилуева. Май, 1967 г. Локуст Валлей.

16 июля 1963 г. Как тихо здесь. Всего лишь в тридцати километрах - Москва, огнедышащий человеческий вулкан, раскаленная лава страстей, честолюбий, политики, развлечений, встреч, горя, суеты, - Всемирный Женский Конгресс, Всемирный кинофестиваль, переговоры с Китаем, новости, новости со всего мира утром, днем и вечером… Приехали венгры, по улицам расхаживают киноактеры со всего света, негритянки выбирают сувениры в ГУМ"е… Красная площадь - когда ни придешь туда - полна людей всех цветов кожи, и каждый человек принес сюда свою неповторимую судьбу, свой характер, свою душу. Москва кипит, бурлит, задыхается, и без конца жаждет нового - событий, новостей, сенсаций, и каждый хочет первым узнать последнюю новость, - каждый в Москве. Это и есть ритм современной жизни. А здесь тихо. Вечернее солнце золотит лес, траву. Этот лес - небольшой оазис между Одинцовым, Барвихой и Ромашково, - оазис, где не строят больше дач, не проводят дорог, а лес чистят, косят траву на полянках, вырубают сухостой. Здесь гуляют москвичи. «Лучший отдых в выходной день», как утверждают радио и телевидение, - это пройти с рюкзаком за плечами и с палочкой в руках от станции Одинцово до станции Усово, или до Ильинского, через наш благословенный лес, чудесными просеками, через овражки, полянки, березовые рощи. Три-четыре часа бредет москвич лесом, дышит кислородом, и - кажется ему, что он воскрес, окреп, выздоровел, отдохнул от всех забот, - и он устремляется снова в кипящую Москву, заткнув увядший букет луговых цветов на полку дачной электрички. Но потом он долго будет советовать вам, своим знакомым, провести воскресенье, гуляя в лесу, и все они пойдут тропинками как раз мимо забора, мимо дома, где живу я. А я живу в этом лесу, в этих краях, все мои тридцать семь лет. Неважно, что менялась моя жизнь и менялись эти дома - лес все тот же, и Усово на месте, и деревня Кольчуга, и холм над ней, откуда видна вся окрестность. И все те же деревеньки, где берут воду из колодцев и готовят на керосинках, где в доме за стеной мычит корова и квох чут куры, но на серых убогих крышах торчат теперь антенны телевизоров, а девчонки носят нейлоновые блузки и венгерские босоножки. Многое меняется и здесь, но все так же пахнет травой и березой лес - только сойдешь с поезда - все те же стоят знакомые мои золотые сосны, те же проселки убегают к Петровскому, к Знаменскому. Здесь моя родина. Здесь, не в городе, не в Кремле, которого не переношу, и где я прожила двадцать пять лет, - а здесь. И когда умру, пусть меня здесь в землю положат, в Ромашково, на кладбище возле станции, на горке - там просторно, все вокруг видно, поля кругом, небо… И церковь на горке, старая, хорошая - правда, она не работает и обветшала, но деревья в ограде возле нее так буйно разрослись, и так славно она стоит вся в густой зелени, и все равно продолжает служить Вечному Добру на Земле. Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться там… Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе - чтобы ты знал. Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, - так знай и это. Ты говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей жизни, всего того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что много интересного было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, - а что об этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я буду писать тебе обо всем. Единственная польза разлуки - можно писать письма. Я напишу тебе все, что и как сумею, - у меня впереди пять недель разлуки с тобой, с другом, который все понимает, и который хочет все знать. Это будет одно длинное-длинное письмо к тебе. Ты найдешь здесь все, что угодно, - портреты, зарисовки, биографии, любовь, природу, события общеизвестные, выдающиеся, и маленькие, размышления, речи и суждения друзей, знакомых, - всех, кого я знала. Все это будет пестро, неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно - как это и было в жизни со мной. Не думай, ради Бога не думай, что я считаю собственную жизнь очень интересной. Напротив, для моего поколения, моя жизнь чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это, с плеч моих свалится, наконец, некий непосильный груз, и тогда только начнется моя жизнь… Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту надежду. Я так устала от этого камня на спине; быть может, я столкну его, наконец, с себя. Да, поколение моих сверстников жило куда интереснее, чем я. А те, кто лет на пять-шесть постарше меня - вот самый чудесный народ; это те, кто из студенческих аудиторий ушел на Отечественную войну с горячей головой, с пылающим сердцем. Мало кто уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, - это и есть самый цвет современности. Это наши будущие декабристы, - они еще научат нас всех, как надо жить. Они еще скажут свое слово, - я уверена в этом, - Россия так жаждет умного слова, так истосковалась по нему, - по слову и делу. Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я не действовала на сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно? Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинув рот от восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг, статистов; видно когда они играют, когда разговаривают между собой, как люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и клеем, и старой рухлядью декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров, суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу, - и уж кто как не они знают, что вся жизнь - это огромный театр, где далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые духи, является тень Короля, томится Гамлет, и - безмолствует Народ…

Ты уже устал, наверное, друг мой, от бесконечных смертей, о которых я

тебе рассказываю... Действительно, была ли хоть одна, благополучная

судьба? Вокруг отца как будто очерчен черный круг, -- все, попадающие в

его пределы, гибнут, разрушаются, исчезают из жизни... Но вот уже десять

лет, как и его самого не стало. Возвратились из тюрьмы мои тетки --

Евгения Александровна Аллилуева, вдова дяди Павлуши, и Анна Сергеевна

Аллилуева, вдова Реденса, мамина сестра. Вернулся из казахстанской

людей, кто уцелел, кто остался в живых. Эти возвращения -- великий

исторический поворот для всей страны, -- масштабы этого возвращения

людей к жизни трудно себе вообразить... В значительной степени и моя

собственная жизнь сделалась нормальной только теперь: разве могла бы я

раньше жить так свободно, передвигаться без спроса, встречаться с кем

хочу? Разве могли бы мои дети раньше существовать так свободно и вне

докучливого надзора, как живут они сейчас? Все вздохнули свободнее,

отведена тяжелая, каменная плита, давившая всех. Но, к сожалению,

слишком многое осталось без изменения, -- слишком инертна и традиционна

Россия, вековые привычки ее слишком крепки. Но еще больше, чем дурного,

есть у России неизменно доброго, и этим-то вечным добром, быть может, и

держится она, и сохраняет свой лик... Всю жизнь мою была рядом со мною

моя няня Александра Андреевна. Если бы эта огромная, добрая печь не

грела меня своим ровным постоянным теплом, -- может быть, давно бы я уже

сошла с ума. И смерть няни, или "бабуси", как мои дети и я звали ее,

была для меня первой утратой действительно близкого, в самом деле

глубоко родного, любимого, и любившего меня, человека. Умерла она в 1956

году, дождавшись возвращения из тюрьмы моих теток, пережив моего отца,

дедушку, бабушку. Она была членом нашей семьи более, чем кто-нибудь

иной. За год до ее смерти справили ее семидесятилетие, -- это был добрый

веселый праздник, обьединивший даже всех моих, вечно враждовавших между

собою, родственнико

в -- ее все любили, она всех любила, каждый желал сказать ей доброе

слово. Бабуся была для меня не только няней еще и потому, что ее

природные качества и таланты, которые судьба не дала ей развить,

простирались далеко за рамки обязанностей няни. Александра Андреевна

была родом из Рязанской губернии; деревня их принадлежала помещице Марии

Александровне Бер. В этот дом попала в услужение и тринадцатилетняя

Саша. Бер были в родстве с Герингами, а у Герингов служила нянина тетка

Анна Дмитриевна, вырастившая праправнуков Пушкина, с которыми до

последнего времени она жила в писательском доме на Плотниковом переулке.

В этих двух семьях и у их родственников в Петербурге жила моя бабуся --

в горничных, в поварихах, в экономках и, наконец, няней. Долгое время

жила она в семье Николая Николаевича Евреинова, известного театроведа и

режиссера, и нянчила его сына. На фотографиях тех лет -- бабуся

прехорошенькая столичная служанка с высокой прической и стоячим

воротничком, -- ничего деревенского в ней не осталось. Она была очень

смышленная, сообразительная девушка и легко усваивала то, что видела

вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки научили ее не только

одеваться и хорошо причесываться. Ее также научили читать книги, ей

открыли мир русской литературы. Она читала книги не так, как читают

образованные люди -- для нее герои были живыми людьми, для нее все о чем

написано, было -- правда. Это не был вымысел -- она ни минуты не

сомневалась, что "Бедные люди" были, как была бабушка Горького... Раз,

как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зубалово, -- в 1930-м году, еще

при маме. Бабуся моя выглядывала в переднюю через щелку приоткрытой

двери, и ее вытащил за руку Ворошилов, которому она объяснила, что

"очень хочется на Горького посмотреть". Алексей Максимович спросил ее,

что она читала из его книг и был удивлен, когда она перечислила почти

все... "Ну, а что же вам больше всего понравилось?" -- спросил он. --

"Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали", -- ответила бабуся. Это

была правда, рассказ "Рождение человека" поразил ее больше всего... Горький был очень доволен и пожал ей с чувством руку, -- а она была счастлива на всю жизнь и любила потом рассказывать об этом. Видела она у нас в доме и Демьяна Бедного, но

как-то не восторгалась его стихами, а говорила только, что он был

"большой безобразник"... В доме Евреиновых она жила до революции, после

которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но она

не захотела уезжать. У нее было два сына, -- младший умер в голодные

двадцатые годы в деревне. Несколько лет ей пришлось прожить в своей

деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже привычной

горожанки. Для нее это была "грязь, грязь и грязь", ее теперь ужасали

суеверия, некультурность, невежество, дикость и, хотя она великолепно

знала все виды деревенской работы, ей это все стало неинтересно. Земля

ее не тянула, и потом ей хотелось "выучить сына", а для этого надо было

зарабатывать в городе... Она приехала в Москву, которую презирала всю

жизнь; привыкнув к Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я помню,

как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она

называла мне все улицы, где жила и где в булочную ходила, и где "с

колясочкой сидела", и где на Неве в садке "живую рыбу брала". Я привезла

ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы

разглядывали их с ней вместе и она все умилялась, все вспоминала... "

А Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом, и никогда

не сравняется, как ее ни перестраивай!" -- все повторяла она. В

двадцатые годы, однако, ей пришлось жить в Москве, сначала в семье

Самариных, а потом -- доктора Малкина, откуда ее как-то уж переманила

моя мама, весной 1926 года по причине моего рождения. В нашем доме она

обожала троих людей. Прежде всего -- маму, которую, несмотря на ее

молодость, очень уважала -- маме было 25 лет, а бабусе уже сорок один,

когда она пришла к нам... Потом она обожала Н. И. Бухарина, которого

любили вообще все, -- он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой

и дочерью. И еще бабуся об

ожала дедушку нашего Сергея Яковлевича. Дух нашего дома, -- тогда,

при маме, -- был ей близок и мил. У бабуси была великолепная

петербургская школа и выучка, -- она была предельно деликатна со всеми в

доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла

в дела хозяев, уважала их всех равно и никогда не позволяла себе

судачить или критиковать вслух дела и жизнь "господского дома". Она

никогда не ссорилась ни с кем, поразительно умея всем сделать

какое-нибудь добро, и только гувернантка моя, Лидия Георгиевна, сделала

попытку выжить бабусю, но поплатилась за это сама. Бабусю даже отец

уважал и ценил. Бабуся читала мне вслух мои первые детские книжки. Она

же была первым учителем грамоты -- и моим, и моих детей -- у нее был

чудесный талант всему учить весело, легко, играя. Должно быть, что-то

она усвоила от хороших гувернанток, с которыми ей приходилось раньше

жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены шарики

из глины и покрашены и разные цвета. Мы их раскладывали на кучки,

соединяли, разъединяли, и таким образом она научила меня четырем

действиям арифметики, -- еще до появления в нашем доме учительницы

Наталии Константиновны. Потом она водила меня на занятия дошкольной

музыкальной группы в доме у Ломовых, Должно быть, оттуда она переняла

музыкальную игру: мы садились с ней за стол и она, обладая природным

слухом, выстукивала мне пальцами на столе ритм какой-нибудь знакомой

песенки, а я должна была угадать -- какой. Потом то же делала я, -- а

она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она это

делала, сколько она знала детских сказок, частушек, всяких деревенских

прибауток, народных песен, романсов... Все это лилось и сыпалось из нее,

как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие... Язык

ее был великолепен... Она так красиво, так чисто, правильно и четко

говорила по-русски, как теперь редко где услышишь... У нее было какое-то

чудное сочетание правильности речи, -- это была все-таки петербургская

речь, а не деревенская, -- и разных веселых

Остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала, -- может

быть, сама сочиняла. "Да, -- говорила она, незадолго до смерти, -- было

у Мокея два лакея, а теперь Мокей -- сам лакей"... -- и сама смеялась...

В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов, -- когда было много народа и

полно детей, она выходила гулять с моей коляской, дети -- Этери

Орджоникидзе, Ляля Ульянова, Додик Менжинский, -- собирались вокруг нее

и слушали, как она рассказывала сказки. Судьба дала ей повидать многое.

Сначала она жила в Петербурге, и хорошо знала тот круг, к которому

принадлежали ее хозяева. А это были выдающиеся люди искусства --

Евреинов, Трубецкой, Лансере, Мусины-Пушкины, Геринги, Фон-Дервиз...

Однажды я показала ей книгу о художнике Серове -- она обнаружила там

много знакомых ей лиц и фамилий, -- это был круг художественной

интеллигенции тогдашнего Петербурга... Сколько рассказов было у нее в

голове обо всех, кто бывал у них в доме, как одевались, как ходили в

театр слушать Шаляпина, как и что ели, как воспитывали детей, как

заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку, просили

ее передавать записки... И, хотя, усвоив современную терминологию, она

называла своих прежних хозяек "буржуйками", -- ее рассказы были

беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду Николаевну

Евреинову, или старика Самарина. Она знала, что они не только брали у

нее, -- они ей и дали многое увидеть, узнать и понять... Потом судьба

забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее демократический

Кремль, -- и здесь она узнала другой круг, тоже "знатный", с другими

порядками. И как чудно рассказывала она позже о тогдашнем Кремле, о

"женах Троцкого", о "женах Бухарина", о Кларе Цеткин, о том, как

приезжал Эрнст Тельман, и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о

сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, -- да боже мой, она была живая

летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу... После

маминой смерти, когда все в доме переменилось, и мамин дух быстро

уничтожался, а люди, собранные ею в доме были изгнаны, одна лишь бабуся

осталась незыблемым, постоянным, оплотом семьи. Она провела всю жизнь с

детьми, -- и сама была как дитя. Она оставалась во все времена ровной,

доброй, уравновешенной. Она собирала меня утром в школу, кормила

завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей

комнате и занималась своими делами, пока я готовлю уроки; потом

укладывала меня спать. С ее поцелуем я засыпала -- "ягодка, золотко,

птичка", -- это были ее ласковые слова ко мне; с ее поцелуями я

просыпалась утром -- "вставай, ягодка, вставай птичка", -- и день

начинался в ее веселых, ловких руках. Она совершенно лишена была

религиозного, и вообще всякого ханжества; в молодости она была очень

религиозной, но потом -- отошла от соблюдения обрядов, от "бытовой",

деревенской религиозности, наполовину состоящей из правил и

предрассудков. Бог, наверное, существовал для нее все-таки, хотя она

утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же захотелось

исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме... У нее

была когда-то, до революции, своя семья, потом муж ушел на войну и в

тяжелые голодные годы не захотел вернуться. У нее умер тогда младший

любимый сын ее и она прокляла навсегда мужа, оставившего их одних в

голодной деревне... Позже, узнав, где она теперь служит, муж вспомнил о

ней, и с истинно мужицкой хитростью стал бомбардировать ее письмами,

намекая о желании вернуться, -- у нее уже была тогда своя комната в

Москве, где жил ее старший сын. Но она была тверда, она презирала своего

бывшего мужа. "Ишь, -- говорила она, -- как плохо было, так исчез, и

сколько лет ни слуху, ни духу. А теперь вдруг заскучал! Пускай там без

меня поскучает, -- мне сына надо выучить, и без него обойдусь".* Муж

тщетно взывал к ней в течение многих лет, -- она * Девичья фамилия няни

была Романова, а по мужу она была Бычкова. "Напрасно я царскую фамилию

на скотскую променяла", -- говорила она, не отвечала ему. Тогда он

научил своих двух дочек -- от второй жены -- писать ей и просить денег

Плохо, мол, жи

вем... Дочки писали ей и присылали свои фотографии -- выпученные

глаза, тупые лица. Она смеялась: "Ишь, косоротых каких напек!" Но тем не

менее "косоротых" жалела, и регулярно посылала им денег. Кому только еще

из своей родни не посылала она денег. Когда она умерла, на

сберегательной книжке у нее оказалось 20 рублей старыми деньгами. Она не

копила и не откладывала... Бабуся держалась всегда очень деликатно, но с

чувством собственного достоинства. Отец любил ее за то, что у нее не

было подобострастия и угодничества, -- ей все были равны, -- "хозяин",

"хозяйка"; этого понятия было для нее достаточно, она не вдавалась в

рассуждения -- "великий" это человек или нет, и кто он вообще... Только

в семействе Ждановых назвали бабусю "некультурной старухой", -- я думаю,

что такого неуважительного прозвища она никогда не получала в дворянских

семьях, где служила раньше. Когда во время войны и еще до нее, вся

"обслуга" нашего дома военизировалась, пришлось и бабусю "оформить"

соответствующим образом, в качестве "сотрудницы МГБ" -- таково было

общее правило. Раньше деньги ей платила просто сама мама. Бабуся очень

потешалась когда приходила военная аттестация "сотрудников", и ее

аттестовали как... "младшего сержанта". Она козыряла в кухне повару, и

говорила ему "есть!" и "слушаюсь, ваше-ство!" И сама восприняла это как

дурацкую шутку, или игру. Ей не было дела до дурацких правил, -- она

жила возле меня и знала свои обязанности, а как ее при этом аттестуют --

ей было наплевать. Она уже насмотрелась на жизнь, видела много перемен

-- "отменили погоны, потом снова ввели погоны" -- а жизнь идет своим

ходом и надо делать свое дело, любить детей и помогать людям жить, что

бы там ни было. Последние годы она болела все время, сердце ее было

подвержено постоянным стенокардическим спазмам, а кроме того, она была

ужасно тучной. Когда вес ее перевалил за 100 кг, она перестала подходить

к весам, чтобы не расстраиваться. Тем не менее, она не желала отказывать

себе в пище, ее гурманство с годами превращалось просто в манию. Она

читала поваренн

ую книгу, как роман, все подряд, и иногда восклицала: -- "Да!

Правильно! Вот и мы у Самариных пломбир так делали, и еще в середину

стаканчик со спиртом ставили и зажигали и выносили к столу в темноте!"

Последние года два она жила у себя дома, на Плотниковом, с внучкой, и

ходила гулять на скверик Собачьей площадки; там собирались арбатские

пенсионеры, и вокруг ее был настоящий клуб: она рассказывала им, как она

делала кулебяки и рыбные запеканки. Слушая ее, можно было насытиться

одним только рассказом! Она называла все предметы вокруг себя, --

особенно пищу, уменьшительными именами, -- "огурчики", "помидорчики",

"хлебушек"; "сядь, почитай книжечку"; "возьми карандашик". Погибла она в

конце концов из-за своего любопытства. Как-то сидя у нас на даче, она

ждала, что покажут по телевизору -- это было ее любимейшее развлечение.

Вдруг объявили, что сейчас будут показывать приезд У Ну, и встречу его

на аэродроме, и что встречать его будет Ворошилов. Бабусе было страшно

любопытно, что это за У Ну, да и Климента Ефремовича ей хотелось

посмотреть, "сильно ли постарел", и она ринулась бегом из соседней

комнаты, забыв про возраст, про вес, про сердце, про больные ноги... На

пороге она споткнулась, упала, расшибла руку и очень испугалась... С

этого началась ее последняя болезнь. Я видела ее за неделю до смерти --

ей хотелось "судачка свеженького", она просила достать. Потом я уехала и

"только я отвернулась на минуточку, форточку открыть -- бабушка просила,

А обернулась к ней -- она уже не дышит!" Странное чувство отчаяния

охватило меня... Казалось, уж все мои родные умерли, кого только я не

потеряла, -- надо бы привыкнуть к смертям, -- но нет, мне так больно,

как будто отрезали кусок моего сердца... Мы посовещались с ее сыном, и

решили, что бабусю надо непременно похоронить рядом с мамой, на

Новодевичьем. Но как это сделать?* Мне дали несколько телефонов разных

начальников в Моссовете и в МК, но дозвониться было невозможно, да и как

я им объясню, что за че

ловек бабуся? Тогда я ринулась звонить к Екатерине Давидовне

Ворошиловой и сказала ей, что умерла моя няня. Бабусю все знали, все

уважали. Сразу подошел к телефону Климент Ефремович, заахал,

огорчился... "Конечно, конечно, -- сказал он, -- только там ее и

хоронить. Я скажу, все будет в порядке". И мы похоронили ее рядом с

мамой. Каждый целовал бабусю и плакал, и я поцеловала ей лоб и руку --

без всякого страха, без отвращения перед смертью, а только с чувством

глубочайшей печали и нежности к этому родному, самому родному мне

существу на этой земле, которое тоже уходит и покидает меня. Я и сейчас

плачу. Милый мой друг, ты понимаешь, что такое была для меня бабуся? Ах,

как больно и сейчас. Бабуся была щедрое, здоровое, шелестящее листьями

дерево жизни, с ветвями, полными птиц, омытое дождями, сверкающее на

солнце -- Неопалимая Купина, цветущая, плодоносящая -- несмотря ни на

что, как ни ломай ее, какие бури на нее ни насылай... Ее нет уже, моей

бабуси, -- но она оставила мне память о своем веселом добром нраве, она

осталась в моем сердце полной хозяйкой, -- и даже в сердцах моих детей,

не забывающих ее тепло. Да разве ее забудет кто-нибудь, кто знал ее?

Разве забывается Добро? Никогда не забывайте Добро. Люди, пережившие

войну, лагеря -- немецкие и наши, тюрьмы -- царские и наши, перевидавшие

все ужасы, которые только ниспосылает наш двадцатый век, не забывают

добрых, родных лиц своего детства, маленьких солнечных уголков, где душа

отдыхает потихоньку всю жизнь потом, как бы ей ни приходилось страдать.

И плохо, если совсем нет у человека этих уголков, где отдохнуть душе...

Люди самые черствые и жестокие, хранят, пряча от всех, в глубинах своих

исковерканных душ, эти уголки воспоминаний детства, какой-нибудь

маленький "солнечный лучик". А Добро все-таки побеждает. Добро

побеждает, хотя, увы, часто это происходит слишком поздно, и столько

добрых, прекрасных людей, призванных украшать собой землю, -- гибнет

неоправданно, неосмысленно, и неведомо -- зачем...

* Новодевичье кладбище считается "правительственным", поэтому

необходимо разрешение высших инстанций на похороны.

Я хочу на этом кончить мои письма к тебе, мой дорогой друг. Спасибо

тебе за твою настойчивость, -- мне одной было бы не под силу свезти с

места этот воз. А сейчас, когда душа свалила с себя этот непосильный

груз -- мне так легко -- как будто бы я долго лезла по скалам в гору, и,

наконец, выбралась, и горы уже -- подо мной; ровные хребты раскинулись

кругом, блестят в долинах реки, и светит небо надо всем этим -- ровно и

спокойно. Спасибо тебе, мой друг! Но ты сделал и другое. Ты заставил

меня снова пережить все, снова увидеть милых и дорогих мне людей,

которых давно уже нет... Снова ты заставил меня биться и ломать себе

голову над теми противоречивыми и трудными чувствами, которые я всегда

испытывала к своему отцу, любя его, и страшась, и не понимая, и

осуждая... Снова все это навалилось на меня со всех сторон, -- и я уже

думала, что не хватит сил говорить со всеми этими тенями, со всеми этими

призраками, вставшими вокруг тесным кругом... И так сладко было видеть

их всех снова, и так ужасно больно просыпаться от этого сна, -- так

Какие это были люди! Какие цельные, полнокровные характеры, сколько

романтического идеализма унесли с собою в могилу эти ранние рыцари

Революции -- ее трубадуры, ее жертвы, ее ослепленные подвижники, ее

мученики... А те, кто захотел встать над ней, кто желал ускорить ее ход

и увидеть сегодня результаты будущего, кто добивался Добра средствами и

методами зла, -- чтобы быстрее, быстрее, быстрее крутилось колесо

Времени и Прогресса, -- достигли ли они этого? А миллионы бессмысленных

жертв, а тысячи безвременно ушедших талантов, погашенных светильников

разума, которым не вместиться ни в эти двадцать писем, ни в двадцать

толстых книг -- не лучше ли было бы им, живя на земле, служить людям, а

не только лишь "смертию смерть поправ" оставить след в сердцах

человечества? Суд истории строг. Он еще разберется -- кто был герой во

имя Добра, а кто -- во имя тщеславия и суеты. Не мне судить. У меня нет

такого права. У меня есть тол

ько лишь совесть. И совесть говорит мне, что если не видишь бревна в

своем глазу, то не указывай на соринку в глазу другого... Все мы

ответственны за все. Пусть судят те, кто вырастет позже, кто не знал тех

лет, и тех людей, которых мы знали. Пусть придут молодые, задорные,

которым все эти годы будут -- вроде царствования Иоанна Грозного -- так

же далеки, и так же непонятны, и также странны и страшны... И вряд ли

они назовут наше время "прогрессивным", и вряд ли они скажут, что оно

было "На благо великой Руси"... Вряд ли... Вот они-то и скажут, наконец,

свое новое слово -- новое, действенное, целенаправленное слово, -- без

брюзжания и нытья. И они сделают, это, перевернув страницу истории своей

страны с мучительным чувством боли, раскаяния, недоумения, и это чувство

боли заставит их жить иначе Только пусть не забывают тогда, что Добро --

вечно, что оно жило и накапливалась в душах даже там, где его и не

предполагали, что оно -- никогда не умирало и не исчезало И все, что

живет, дышит, бьется, светит, что цветет и плодоносит, -- все это

существует только Добром и Разумом, и во имя Добра и Разума на всей

Последние материалы раздела:

Бактерии- древние организмы
Бактерии- древние организмы

Археология и история – это две науки, тесно переплетенные между собой. Археологические исследования дают возможность узнать о прошлом планеты,...

Реферат «Формирование орфографической зоркости у младших школьников При проведении объяснительного диктанта объяснение орфограмм, т
Реферат «Формирование орфографической зоркости у младших школьников При проведении объяснительного диктанта объяснение орфограмм, т

МОУ «ООШ с. Озёрки Духовницкого района Саратовской области » Киреевой Татьяны Константиновны 2009 – 2010 год Введение. «Грамотное письмо – не...

Презентация: Монако Презентация на тему
Презентация: Монако Презентация на тему

Религия: Католицизм: Официальная религия - католичество. Однако конституция Монако гарантирует свободу вероисповедания. В Монако есть 5...