Варлам шаламов о блатных. Варлам шаламов - аполлон среди блатных

Annotation

«Очерки преступного мира» Варлама Шаламова - страшное и беспристрастное свидетельство нравов и обычаев советских исправительно-трудовых лагерей, опутавших страну в середине прошлого века. Шаламов, проведший в ссылках и лагерях почти двадцать лет, писал: «...лагерь - отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Человеку - ни начальнику, ни арестанту - не надо его видеть. Но уж если ты его видел - надо сказать правду, как бы она ни была страшна. Со своей стороны, я давно решил, что всю оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде».

Варлам Шаламов. Очерки преступного мира

Об одной ошибке художественной литературы

Жульническая кровь

Женщина блатного мира

Тюремная пайка

«Сучья» война

Аполлон среди блатных

Сергей Есенин и воровской мир

Как «тискают рóманы»

Варлам Шаламов. Очерки преступного мира

Варлам Шаламов

ОЧЕРКИ ПРЕСТУПНОГО МИРА

Об одной ошибке художественной литературы

Художественная литература всегда изображала мир преступников сочувственно, подчас с подобострастием. Художественная литература окружила мир воров романтическим ореолом, соблазнившись дешевой мишурой. Художники не сумели разглядеть подлинного отвратительного лица этого мира. Это – педагогический грех, ошибка, за которую так дорого платит наша юность. Мальчику 14–15 лет простительно увлечься «героическими» фигурами этого мира; художнику это непростительно. Но даже среди больших писателей мы не найдем таких, кто, разглядев подлинное лицо вора, отвернулся бы от него или заклеймил его так, как должен был заклеймить все нравственно негодное всякий большой художник. По прихоти истории наиболее экспансивные проповедники совести и чести, вроде, например, Виктора Гюго, отдали немало сил для восхваления уголовного мира. Гюго казалось, что преступный мир – это такая часть общества, которая твердо, решительно и явно протестует против фальши господствующего мира. Но Гюго не дал себе труда посмотреть – с каких же позиций борется с любой государственной властью это воровское сообщество. Немало мальчиков искало знакомства с живыми «мизераблями» после чтения романов Гюго. Кличка «Жан Вальжан» до сих пор существует среди блатарей.

Достоевский в своих «Записках из Мертвого дома» уклоняется от прямого и резкого ответа на этот вопрос. Все эти Петровы, Лучки, Сушиловы, Газины – все это, с точки зрения подлинного преступного мира, настоящих блатарей – «асмодеи», «фраера», «черти», «мужики», то есть такие люди, которые презираются, грабятся, топчутся настоящим преступным миром. С точки зрения блатных – убийцы и воры Петров и Сушилов гораздо ближе к автору «Записок из Мертвого дома», чем к ним самим. «Воры» Достоевского такой же объект нападения и грабежа, как и Александр Петрович Горянчиков и равные ему, какая бы пропасть ни разделяла дворян-преступников от простого народа. Трудно сказать, почему Достоевский не пошел на правдивое изображение воров. Вор ведь – это не тот человек, который украл. Можно украсть и даже систематически воровать, но не быть блатным, то есть не принадлежать к этому подземному гнусному ордену. По-видимому, в каторге Достоевского не было этого «разряда». «Разряд» этот не карается обычно такими большими сроками наказания, ибо большую массу его не составляют убийцы. Вернее, во времена Достоевского не составляли. Блатных, ходивших «по мокрому», тех, у кого рука «дерзкая», было не так много в преступном мире. «Домушники», «скокари», «фармазоны», «карманники» – вот основные категории общества «урок» или «уркаганов», как называет себя преступный мир. Слово «преступный мир» – это термин, выражение определенного значения. Жулик, урка, уркаган, человек, блатарь это все синонимы. Достоевский на своей каторге их не встречал, а если бы встретил, мы лишились бы, может быть, лучших страниц этой книги – утверждения веры в человека, утверждения доброго начала, заложенного в людской природе. Но с блатными Достоевский не встречался. Каторжные герои «Записок из Мертвого дома» такие же случайные в преступлении люди, как и сам Александр Петрович Горянчиков. Разве, например, воровство друг у друга – на котором несколько раз останавливается, особо его подчеркивая, Достоевский, – разве это возможная вещь в блатном мире? Там – грабеж фраеров, дележ добычи, карточная игра и последующее скитание вещей по разным хозяевам-блатарям в зависимости от победы в «стос» или «буру». В «Мертвом доме» Газин продает спирт, делают это и другие «целовальники». Но спирт блатные отняли бы у Газина мгновенно, карьера его не успела бы развернуться.

По старому «закону», блатарь не должен работать в местах заключения, за него должны работать фраера. Мясниковы и Варламовы получили бы в блатном мире презрительную кличку «волжский грузчик». Все эти «мослы» (солдаты), «баклушины», «акулькины мужья», все это вовсе не мир профессиональных преступников, не мир блатных. Это просто люди, столкнувшиеся с негативной силой закона, столкнувшиеся случайно, в потемках переступившие какую-то грань, вроде Акима Акимовича – типичного «фраерюги». Блатной же мир – это мир особого закона, ведущий вечную войну с тем миром, представителями которого являются и Аким Акимович, и Петров, вкупе с восьмиглазым плац-майором. Плац-майор блатарям даже ближе. Он богом данное начальство, с ним отношения просты, как с представителем власти, и такому плац-майору любой блатной немало наговорит о справедливости, о чести и о прочих высоких материях. И наговаривает уже не первое столетие. Угреватый, наивный плац-майор – это их открытый враг, а Акимы Акимовичи и Петровы – их жертвы.

Ни в одном из романов Достоевского нет изображений блатных. Достоевский их не знал, а если видел и знал, то отвернулся от них как художник.

У Толстого нет никаких впечатляющих портретов этого сорта людей, даже в «Воскресении», где внешние и иллюстрирующие штрихи наложены так, что художнику за них отвечать не приходится.

Сталкивался с этим миром Чехов. Что-то было в его сахалинской поездке такое, что изменило почерк писателя. В нескольких послесахалинских письмах Чехов прямо указывает, что после этой поездки все написанное им раньше кажется пустяками, недостойными русского писателя. Как и в «Записках из Мертвого дома», на острове Сахалин оглупляющая и растлевающая мерзость мест заключения губит и не может не губить чистое, хорошее, человеческое. Блатной мир ужасает писателя. Чехов угадывает в нем главный аккумулятор этой мерзости, некий атомный реактор, сам восстанавливающий топливо для себя. Но Чехов мог только всплеснуть руками, грустно улыбнуться, указать мягким, но настойчивым жестом на этот мир. Он тоже знал его по Гюго. На Сахалине Чехов был слишком мало, и для своих художественных произведений до самой смерти он не имел смелости взять этот материал.

Казалось бы, биографическая сторона творчества Горького должна бы дать ему повод для правдивого, критического показа блатных. Челкаш – несомненный блатарь. Но этот вор-рецидивист изображен в рассказе с той же принудительной и лживой верностью, как и герои «Отверженных». Гаврилу, конечно, можно толковать не только как символ крестьянской души. Он ученик уркагана Челкаша. Пусть случайный, но обязательный. Ученик, который, быть может, завтра будет «порченым штымпом», поднимется на одну ступень лестницы, ведущей в преступный мир. Ибо, как говорил один блатной философ, «никто не рождается блатным, блатными делаются». В Челкаше Горький, сталкивавшийся с блатным миром в юности, лишь отдал дань тому малограмотному восхищению перед кажущейся свободой суждения и смелостью поведения этой социальной группы.

Васька Пепел («На дне») – весьма сомнительный блатной. Так же, как и Челкаш, он романтизирован, возвеличен, а не развенчан. Несколько внешних, верных черт этой фигуры, явная симпатия автора приводят к тому, что и Пепел служит недоброму делу.

Таковы попытки изображения Горьким преступного мира. Он также не знал этого мира, не сталкивался, по-видимому, с блатными по-настоящему, ибо это, вообще говоря, затруднительно для писателя. Блатной мир – это закрытый, хотя и не очень законспирированный орден, и посторонних для обучения и наблюдения туда не пускают. Ни с Горьким-бродягой, ни с Горьким-писателем никакой блатной по душам не разговорится, ибо Горький для него прежде всего – фраер.

В двадцатые годы литературу нашу охватила мода на налетчиков. «Беня Крик» Бабеля, леоновский «Вор», «Мотькэ Малхамовес» Сельвинского, «Васька Свист в переплете» В. Инбер, каверинский «Конец хазы», наконец, фармазон Остап Бендер Ильфа и Петрова – кажется, все писатели отдали легкомысленную дань внезапному спросу на уголовную романтику. Безудержная поэтизация уголовщины выдавала себя за «свежую струю» в литературе и соблазнила много опытных литературных перьев. Несмотря на чрезвычайно слабое понимание существа дела, обнаруженное всеми упомянутыми, а также и всеми не упомянутыми авторами произведений на подобную тему, они имели успех у читателя, а следовательно, приносили значительный вред.

Дальше пошло еще хуже. Наступила длительная полоса увлечения пресловутой «перековкой», той самой перековкой, над которой блатные смеялись и не устают смеяться по сей день. Открывались Болшевские и Люберецкие коммуны, 120 писателей написали «коллективную» книгу о Беломорско-Балтийском канале, книга издана в макете, чрезвычайно похожем на иллюстрированное Евангелие. Литературным венцом этого периода явились погодинские «Аристократы», где драматург в тысячный раз повторил старую ошибку, не дав себе труда сколько-нибудь серьезно подумать над теми живыми людьми, которые сами в жизни разыграли несложный спектакль перед глазами наивного писателя.

Много выпущено книг, кинофильмов, поставлено пьес на темы перевоспитания людей уголовного мира. Увы!

Преступный мир с гуттенберговских времен и по сей день остается книгой за семью печатями для литераторов и для читателей. Бравшиеся за эту тему писатели разрешали эту серьезнейшую тему легкомысленно, увлекаясь и обманываясь фосфорическим блеском уголовщины, наряжая ее в романтическую маску и тем самым укрепляя у читателя вовсе ложное представление об этом коварном, отвратительном мире, не имеющем в себе ничего человеческого.

Возня с различными «перековками» создала передышку для многих тысяч воров-профессионалов, спасла блатарей.

Что же такое преступный мир?

Жульническая кровь

Как человек перестает быть человеком?

Как делаются блатарями?

В преступный мир приходят и со стороны: колхозник, отбывший за мелкую кражу наказание в тюрьме и связавший отныне свою судьбу с уголовниками; бывшие стиляги, уголовные деяния которых приблизили их к тому, о чем они знали лишь понаслышке; заводской слесарь, которому не хватает денег на удалые гулянки с товарищами; люди, которые не имеют профессии, а хотят жить в свое удовольствие, а...

В 1966 году в издательстве «Советский писатель» мне предложили рукопись какого-то Шаламова, очевидно, надеясь, что я ее зарублю. Это были и сегодня не оцененные по заслугам «Очерки преступного мира». Прочитав их, я написал восторженную рецензию, которая, увы, никак не помогла изданию. Слишком «неудобной» даже для продолжавшейся по инерции «оттепели» была эта страшная картина преисподней уголовного мира, с которым Шаламов вел неотступную войну. Тогда же завязались наши добрые отношения с этим писателем, без которого я не мыслю русскую литературу XX столетия.

Насколько мог, я пытался «легализовать» Шаламова-прозаика; его стихи уже выходили, хоть и обкусанные бдительными редакторами. Договорился с критиком В. Чалмаевым отвезти «Очерки преступного мира» в «Наш современник», полагая, что главный редактор - С. Викулов, уже как земляк Шаламова, вологжанин, напечатает их. Написал об этом Шаламову и получил коротенький ответ:

«Дорогой Олег Николаевич.
Спасибо за Ваши заботы. Приезжайте с Чалмаевым (или как Вам будет удобно) в любой день утром (до 12), и я дам для “Нашего современника” рукопись “Очерков преступного мира”. И стихи. С уважением В. Шаламов.

Несмотря на мою глухоту, я думаю, что если мне удастся разобрать, кто говорит, мы сумеем сговориться о свидании».

Однако и на этот раз ничего путного не получилось. Рукопись, которую я привез в редакцию, отвергли. Я понял, что натыкаюсь на стену. Единственное, что оставалось, - при случае напоминать о Шаламове, даже если приходилось выдавать желаемое за действительное. Так, в вышедшей в 1967 году в издательстве «Знание» брошюре «Любят ли ваши дети поэзию?» я не только дважды уважительно процитировал шаламовские стихи, но и написал заведомую неправду о судьбе злополучных «Очерков».

Поводом послужило стихотворение популярного тогда поэта Эдуарда Асадова, в котором девушка-«трусиха» легко расправляется с двумя уголовниками, в то время как ее спутник «со спортивною фигурой» откровенно «дрейфит». Мне такой поворот показался безусловно фальшивым, и я разразился филиппикой:

«Уголовный мир именно поэтому особенно опасен, что в нем действуют волчьи законы беспощадного отношения сильного к слабому, круговой поруки, кровавой мести. Недавно мне довелось рецензировать в рукописи книгу писателя В. Шаламова «Очерки преступного мира», которая должна выйти в одном из издательств. Книга эта должна стать обязательным чтением для родителей, ибо в ней очень ярко показано, каким страшным, античеловеческим существом является матерый рецидивист. Очерки В. Шаламова будят ответственность и вооружают общество в борьбе за искоренение преступности, так как показывают истинное лицо уголовника».

Шаламов слишком хорошо знал преступный мир, так как прошел все девять кругов гулаговского ада.

Он был высок, худ, длиннорук, с круглой головой и неправильными чертами скуловатого лица, изрезанного глубокими складками-бороздами. И на лице этом - яркие синие глаза, словно вспыхивавшие при разговоре, когда разговор приобретал интересный для него поворот.

Кисти рук у него были очень сильные - кисти, прикипевшие к тачке, хотя сами руки все время странно двигались, вращались в плечевых суставах. Ему выбили эти суставы при допросах, так же как повредили и вестибулярный аппарат: всякий раз, садясь, особенно если стул или кресло были низкими, он на мгновение терял сознание, эквилибр, ощущение пространства и не сразу мог в нем найти себя.

В разговоре произносил слова отрывисто и даже отворачивал от собеседника лицо - не привычка ли после допросов? Говорил несколько в нос. Думаю, что как прозаик он был все-таки много выше, чем поэт, хотя стихи его отмечены несомненным и оригинальным даром и звукописью, и силой мысли. Ведь именно в прозе высказал он самое важное: о небеспредельности человеческих сил в столкновении с теми испытаниями, совершенно непредсказуемыми и невозможными, скажем, для века девятнадцатого, какие выпали на долю сотен тысяч людей. Силы зла, утверждал Шаламов, при известных обстоятельствах способны сломить и разрушить в любом человеке всё. Ибо возможности человека конечны, а зло может быть бесконечным, всемогущим, беспредельным.

И там, в эпицентре зла, человек - заживо или нет - гибнет. Помню, как в ответ на мои восторги по поводу солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича» Шаламов положил мне на плечо свою большую, вздрагивающую кисть со словами:

Ах, Олег Николаевич! Еще один лакировщик появился в советской литературе...

Он имел право сказать так.

Конечно, брошюрка моя о поэзии была элементарной, не вдавалась в тонкости стиха, и адресована была «просто читателю». Я послал ее Шаламову вместе с рецензией эмигрантского поэта и критика Георгия Адамовича на его книжку стихов «Дорога и судьба», напечатанной в парижской «Русской мысли». В зарубежье уже гремели шаламовские «Колымские рассказы», и Адамович так и назвал свой отзыв: «Стихи автора «Колымских рассказов». К тому времени в редакции «Литгазеты» лежала и моя рецензия - «По самой сути бытия». Но главный редактор А.Б. Чаковский все тормозил ее. 22 декабря 1967 года Шаламов отвечал:

«Дорогой Олег Николаевич.
Сердечно Вас благодарю за Вашу книгу. Книга разумна, полезна и серьезна. Несколько универсальна, пожалуй. О стихах написано необычайно мало. Асеев, Маяковский писали ведь вовсе не о стихах. Благодарю за страницы 25, 55, 74. Особенно тронут упоминанием «Очерков преступного мира». А как мне получить копию Вашей рецензии на «Дорогу и судьбу»? Нельзя ли ее столкнуть в бурные волны самотека?

От всей души благодарю Вас за рецензию Адамовича.

Ваш В. Шаламов»

Наконец появилась - вопреки всем тормозам - и моя рецензия в «Литгазете». Она была не в пример скромнее и скованнее отзыва Георгия Адамовича. Приходилось говорить полунамеками, осторожно обходя «лагерный опыт» автора там, где парижский поэт, напротив, обращал на него внимание, останавливался и «заострял»:

«Сборник стихов Шаламова - духовно своеобразных и по-своему значительных, непохожих на большинство теперешних стихов, в особенности стихов советских, - стоило и следовало бы разобрать с чисто литературной точки зрения, не касаясь биографии автора. Стихи вполне заслужили бы такого разбора и, вероятно, для самого Шаламова подобное отношение к его творчеству было бы единственно приемлемо. Но досадно это автору или безразлично, нам здесь трудно отделаться от «колымского» подхода к его поэзии. Невольно задаешь себе вопрос: может быть, хотя бы в главнейшем, сухость и суровость этих стихов есть неизбежное последствие лагерного одиночества, одиноких, ночных раздумий о той «дороге и судьбе», которая порой выпадает на долю человека? Может быть, именно в результате этих раздумий бесследно развеялись в сознании Шаламова иллюзии, столь часто оказывающиеся сущностью и стержнем лирики, может быть, при иной участи Шаламов был бы и поэтом иным? Но догадки остаются догадками, и достоверного ответа на них у нас нет».

Мне же поневоле приходилось переводить все в иную, «оптимистическую плоскость:

«Поэта Варлама Шаламова читатель знает плохо. Прозаика - и того хуже. Между тем благодаря нравственной наполненности, серьезности содержания, выверенности слова и насыщенности жизненным трудным опытом - благодаря всему этому произведения Шаламова обладают в избытке той «учительной» силой, которая драгоценна всегда, а в наши дни, когда так много говорится о духовном формировании человека, в особенности» и т.д.

2 февраля 1968 года я получил от Шаламова развернутое послание, где он выразил ясно и твердо свое кредо - кредо гражданина и художника.

«Дорогой Олег Николаевич, - писал он. - Благодарю Вас за рецензию в «Литературной газете». Формула Ваша отличается от концепции Адамовича: «Автор готов махнуть рукой на все былое». Я вижу в моем прошлом и свою силу и свою судьбу и ничего забывать не собираюсь. Поэт не может махнуть рукой - стихи тогда бы не писались. Все это - не в укор, не в упрек Адамовичу, чья рецензия умна, значительна, сердечна. И - раскованна.

Сборник стихов - не роман, который можно пролистать за ночь. В «Дороге и судьбе» есть секреты, есть строки, которые открываются не сразу. Непоправимый ущерб в том, что здесь собраны стихи-калеки, стихи-инвалиды (как и в «Огниве» и в «Шелесте листьев»). «Аввакум», «Песня», «Атомная поэма» («Хрустели кости у кустов»), «Стихи в честь сосны» - это куски, обломки моих маленьких поэм. В «Песне», например, пропущена целая глава важнейшая «Я много лет дробил каменья/Не гневным ямбом, а кайлом», в самом конце сняты три строфы. В других поэмах ущерб еще больше, а «Гомер», «Седьмая поэма» и к порогу сборника не подошли.

Нарушением единого потока сборника было включение стихов, написанных в трудных условиях на Колыме в 1949 и 1950 годах и выбранных из множества стихов тех лет: «Чучело», «Притча о вписанном круге» и некоторые еще. Но лучше было включить при всем их многословии и шероховатости, как след судьбы, как след настроений тех лет, как доказательство себе самому, как трудно было на Колыме складывать буквы в слова. В свое время Пастернак был против «Чучела» и понял всё только при личной встрече.

В сборнике есть два «прозаических» стихотворения - «Прямой наводкой» и «Гарибальди». Эти стихи заменили снятые стихи о Цветаевой. Я написал более тысячи стихотворений. А сколько напечатал? 200? 300? - отнюдь не лучших. Я пишу всю жизнь. Дважды уничтожали мои архивы. Утрачено несколько сот стихотворений, тексты давно мной забыты. Некоторые присылают мне только теперь. Утрачено и несколько десятков рассказов, а напечатано в тридцатые годы лишь четыре. Сохранилась лишь часть (большая) колымских стихов - в свое время вывезенных на самолете и врученных мне в 1953 году. Эти колымские тетради (стихи 1937-1956 годов) числом шесть составляют более шестисот стихотворений. Часть из них вошла в сборники, в публикации «Юности».

Таким образом в «Дороге и судьбе» - лучшие стихи - это стихи двадцати- и пятнадцатилетней давности. Я приехал в 1956 году после реабилитации с мешком стихов и прозы за спиной. Около ста стихотворений было взято журналами - каждый брал помаленьку. И я рассчитывал, что до славы остался месяц. Но начался венгерский мятеж, и сразу стало ясно, что ничего моего опубликовано не будет. Так продолжается и по сей день. Мне удается печатать по нескольку стихотворений в год - самых для меня не интересных, участвовать в «Днях поэзии», выпустить за 10 лет три сборника по два-три листа - с усечением и купюрами.

Я смею надеяться, что «Колымские тетради» - это страница русской поэзии, которую никто другой не напишет, кроме меня.

Теперь о поэзии мысли. Мне представляется крайне важным эмоциональная сторона дела, чувство, оттенок чувства, которые исследуются стихом, и только стихом в пограничной области между чувством и мыслью, составляющим суть, на мой взгляд, творческого процесса. Ведь творческий процесс больше отбрасывание, чем поиск. Мне кажется также крайне важной звуковая организация стиха, ритмическая его конструкция. И о том и о другом я не забываю никогда. Только это не аллитерация типа «мир - мор», которые и Цветаеву-то портили, уводили ее от главного - преодолений препятствий, воздвигнутых поэтессой перед самой собой, иногда выглядели героически истерически-героически. Эпигонов цветаевских эти «поиски» - задушили. У эпигонов Цветаевой это было бренчаньем (в отличие от бряцания Цветаевой), бренчаньем оружием весьма примитивным, простейшим оружием из огромнейшего поэтического арсенала.

Для меня эта сторона дела становится предметом постоянной заботы. Чтоб не искать примеров далеко - вот стихотворение «Лицо», которое нравится Вам и которое Вы считаете «программным» для меня. Ведь в этом стихотворении все насквозь прорифмовано, ассоциировано. Без внимания к этой стороне дела у меня нет стихов. Мне кажется даже, что любой поэт в любом стихотворении всегда ставит малую или большую, но чисто «техническую» задачу - и разрешает ее. Эти задачи могут быть разнообразные: новая тема, рифма, мысль, размер, ритм... Всегда хочется вставить в строку какое-нибудь многосложное слово, прозаическое до демонстративности.

Но я горжусь и тем, что звуковая организация стиха, звуковая опора строфы в моих стихах существует как бы позади мысли, внутри мысли. При проверке строка оказывается более совершенной, чем казалось на первый взгляд, и это должно дать читателю дополнительную радость, ту самую радость точного слова, которая важней всего для человека, работающего над стихом, над словом. Стихи - это всеобщий язык, потому нет дела, факта, события, идеи, которую нельзя было бы применить в стихах. Стихами можно сказать (а главное - найти!) многое, чего не найдешь прозой. Поэт, который заранее знает, что он хочет выразить в своем стихотворении, - это не поэт, а баснописец. На свете есть тысяча правд, но в искусстве есть только одна правда - правда таланта. Вот и все. Спасибо Вам большое. Остается еще сказать, что у меня нет равнодушной пушкинской природы (она была еще у Пастернака) и что пейзажная лирика - лучший род поэзии гражданской. Называя моих учителей, Вы ей-богу ошибаетесь, так же как и Адамович. Вся русская лирика начала века - вместе - Анненский и Блок, Мандельштам и Цветаева, Пастернак, а также десяток имен ниже этих, которые искали, нашли и могли бы составить славу поэзии любой страны.

Вершина же русской поэзии - Тютчев. Поэт для поэтов - но жизнь. И пока нет своего языка - нет поэта. Вопрос новизны, вопрос творческой интонации - главнейший в поэзии, как и в искусстве вообще. Поэтическая интонация - это не стиль, но и не то объяснение, которое дается в литературоведческих словарях, авторы которых привыкли иметь дело с прозой. Поэтическая интонация гораздо шире, глубже, особенней, тоньше, сильнее, наконец - от любимых рифм до любимых мыслей.

Сердечный Вам привет.

Ваш В. Шаламов.

Еще решил дописать для Вас страничку о прозаических моих опытах, о судьбе русской прозы.

История русской прозы XIX века мне представляется постепенной утратой пушкинского начала, потерей тех высот литературных, на которых стоял Пушкин. Пушкинская формула была заменена постепенно описательным нравоучительным романом, смерть которого мы наблюдаем в наши дни.

В этом разрушении пушкинского начала сыграли большую роль два человека - Белинский и Лев Толстой. Белинский, который всем твердил, что стихи можно объяснить прозой. Похвалы Белинского были троянским конем, завезенным в пушкинский мир, в пушкинский лагерь. Лев Толстой был вершиной практики описательного, нравоучительного романа, чуждого пушкинской мысли о жизни, пушкинской фразе. Лев Толстой клялся в верности Пушкину («Гости съезжались на дачу»), но это было суесловием. Ни в своей практике, ни в своем словаре, ни в своих литературных идеях ничего не было более чуждого Пушкину, чем Лев Толстой. Толстой немало сделал, чтобы перевести спор в искусстве в живую жизнь, и не случайно все видные террористы начала века проходили первоначальную учебу у автора моралистических рассказов.

Но я хотел бы повести разговор вне моральной оценки деятельности Толстого, которая, на мой взгляд, привела и не могла не привести к большой крови. Его художественный метод, его советы писателям, его лукавый пример с тремя дневниками - для всех, для Черткова и для самого себя - осуждение Шекспира и похвалы Семенову, его записные книжки 200 вариантов цвета глаз Катюши Масловой - все это до такой степени удивительно для писателя.

Характеры, развитие характеров. Эти принципы давно подвергаются сомнениям. Проза Белого и Ремизова была восстанием против толстовских канонов. Но нужно было пройти войнам и революциям, Хиросиме и концлагерям - немецким и советским, чтобы стало ясно, что самая мысль о выдуманных судьбах, о выдуманных людях раздражает любого читателя. А прозаики притворяются, давая людям из своих романов действительные имена, и думают, что спасут положение, что им не нужно будет переучиваться. Только, правда, ничего кроме правды. Документ становится во главу угла в искусстве, без документа нет литературы. Даже современного театра нет без документа.

Но дело не только в документе. Должна быть создана проза, выстраданная как документ. Эта проза - в своей лаконичности, теплоте тона, отбрасывающая все и всяческие побрякушки, есть возвращение через сто лет к пушкинскому знамени. Обогащенная опытом Хиросим, Освенцимов и Северлагов, русская проза возвращается к пушкинским заветам, об утрате которых с такой тревогой напоминал в своей речи Достоевский. Свою собственную прозу я считаю поисками, попытками именно в этом пушкинском направлении.

Ваш В. Шаламов».

Увы, сегодняшняя художественная литература, сегодняшняя проза с ее постмодернистской низкопробностью, с ее глюками и люками в разное неведомое, к сожалению, этот стратегический прогноз Шаламова не подтверждает.

В начале 70-х я увлеченно работал над очерком «Величие и падение одесской школы». Меня привлек феномен группы молодых литераторов, живших в Одессе и оказавшихся после гражданской войны в Москве: Юрия Олеши, Валентина Катаева, Ильи Ильфа, Евгения Петрова, Эдуарда Багрицкого, Исаака Бабеля и некоторых других. Все они были, без всякого сомнения, людьми литературно очень одаренными, но имевшими, на мой взгляд, весьма шаткие нравственные устои. Впрочем, своя положительная программа у них имелась: в романтических или даже героических тонах воспевались те, кого бы мы назвали сегодня «криминальным элементом».

«В романтическом ореоле, - писал я тогда, - являют они живую пирамиду - от талантливого тунеядца, фантазера и бытового скандалиста Кавалерова («Зависть» Ю. Олеши) к мошенникам по случаю - главбуху Прохорову и кассиру Ванечке («Растратчики» В. Катаева), далее - к профессиональному «симпатичному жулику» Остапу Бендеру («Двенадцать стульев» и «Золотой теленок»), над которыми недосягаемо высится фигура бандита Бенциона Крика («Одесские рассказы» И. Бабеля). С другой стороны, эти писатели были воинствующими атеистами, стремившимися как можно больнее обидеть и оскорбить верующего, православного человека».

Очерк должен был появиться в журнале «Наш современник». По командировке этого журнала я ездил в Одессу, читал в тамошнем спецхране подшивки периодики революционных лет, переписывал «православные» и «белогвардейские» стихи В. Катаева и Э. Багрицкого. Главный редактор «Нашего современника», ознакомившись с очерком, озабоченно сказал: - А вы не боитесь, знаете, что вас, так, за эту статью будут бить?.. Автор по молодости не боялся, хотя опасность исходила от неколебимых в литературе (если глядеть через очки того времени) авторитетов.

Совсем по-другому отнесся к замыслу написать об «Одесской школе» Варлам Тихонович. Его, заслуженного зэка, очень волновала романтизация «уголовного элемента» в советской литературе (преимущественно 20-х годов). В своих «Очерках преступного мира» Шаламов посвятил этой теме специальную главку - «Об одной ошибке художественной литературы». В ответ на мою просьбу разрешить процитировать в «Одесской школе» отрывок из этой главы (оставшейся, как и вся работа, тогда в рукописи) он писал мне в мае 1972 года:

«Дорогой Олег Николаевич!

С удовольствием разрешаю Вам использовать мои работы, как Вы хотите - в любых пределах и формах. Это - ответ по пункту «а». По пункту «б» - страничку из «Очерков преступного мира» прилагаю. Эта ли?»

Есть смысл, мне кажется, эту «страничку» привести.

«В двадцатые годы, - писал Шаламов, - литературу нашу охватила мода на налетчиков. Беня Крик из «Одесских рассказов» и пьесы «Закат» Бабеля, «Вор» Леонова, «Ванька Каин» и «Сонька Городушница» Алексея Крученых, «Вор» и «Мотька Малхамувес» Сельвинского, «Васька свист в переплете» В. Инбер, «Конец хазы» Каверина, налетчик Филипп из «Интервенции» Славина, наконец фармазон Остап Бендер Ильфа и Петрова - кажется, все писатели отдали легкомысленную дань внезапному спросу на уголовную романтику. На эстраде Леонид Утесов получил всесоюзную аудиторию с блатной песенкой «С одесского кичмана»...

С одесского кичмана
Бежали два уркана...

Ты зашухерила
Всю нашу малину... и так далее.

Безудержная поэтизация уголовщины выдавала себя за «свежую струю» в литературе и соблазнила много опытных литературных перьев. Несмотря на чрезвычайно слабое понимание существа дела, обнаруженное всеми упомянутыми, а также всеми неупомянутыми авторами произведений на подобную тему, эти произведения имели успех у читателя, а следовательно, приносили значительный вред.

Дальше пошло еще хуже. Наступила длительная полоса увлечения пресловутой «перековкой», той самой перековкой, над которой блатные смеялись и не устают смеяться по сей день. Открывались Болшевские и Люберецкие коммуны. Сто двадцать писателей написали «коллективную» книгу о Беломорско-Балтийском канале. Книга эта издана в макете, чрезвычайно похожем на иллюстрированное Евангелие. Одна из притч «История моей жизни» написана М. Зощенко и всегда включалась в сборники его сочинений. Литературным венцом этого периода явились погодинские «Аристократы», где драматург в тысячный раз повторил старую ошибку, не дав себе труда сколько-нибудь серьезно подумать над теми живыми людьми, которые сами в жизни разыграли несложный спектакль перед глазами наивного писателя. Много выпущено книг, кинофильмов, поставлено пьес на темы уголовного мира. Увы!

Преступный мир с Гутенберговских времен и по сей день остается книгой за семью печатями для литераторов и читателей. Бравшиеся за эту тему писатели разрешали эту серьезнейшую тему легкомысленно, увлекаясь и обманываясь фосфорическим блеском уголовщины, наряжая ее в романтическую маску и тем самым укрепляя у читателя вовсе ложное представление об этом коварном, отвратительном мире, не имеющем в себе ничего человеческого. Возня с различными «перековками» создала передышку для многих тысяч воров-профессионалов, спасла блатарей».

В своем письме Шаламов добавляет:
«Есть еще и «с» - дополнение, возможно, полезное для Вашей работы. «Одесская школа» - это блеф литературный, очень дорого обошедшийся советскому читателю.

«Дополнение» возникло потому, что моя работа написана крайне сжато, конспективно. Сказать надо было так много, что как ни важна эта тема - а она очень важна, бесконечно важна - не было и нет времени на расширение аргументации, примеры и прочее.

Но и сейчас - через пятнадцать лет после записи «Очерков преступного мира» - все остается по-прежнему, ни капли правды не проникло по блатному делу ни в литературу, ни на сцену.

Казалось бы, что страшного в развенчании блатного мира? Недавно появились «Записки серого волка» - очередная «туфта» по этому важному вопросу. Не говоря уж о крайней претенциозности стиля, отвечает на этот вопрос не тот, кому надо отвечать. «Серый волк» - бандит, а не вор (Волжский грузчик - такая кличка для него в блатном мире припасена). «Серый волк» боится воров и врет, что их нет. Берется судить по вопросам, по которым не имеет права судить, судит вместе с «Москвой», вместе с «Литгазетой». Это - очередной опус шейнинского толка. Наш век - век документа. Появляется автобиография бандита. До воровского царства еще очень далеко. Но это все попутно, а «с» - дополнение может выглядеть так:

О Бабеле можно сказать и больше. Кроме «Одесских рассказов» с Беней Криком, имевших огромный читательский успех, есть у Бабеля пьеса «Закат», шедшая в Художественном театре (2-м?), выросшая тоже на шуме блатной романтики «Одесских рассказов». «Закат» пользовался большим успехом, трактовался печатно как новый «Король Лир».

Совсем недавно кинорежиссер Швейцер окунулся в блатную Шекспириану, поставив «Золотого теленка» - программную вещь «одесской школы» - по схеме «Гамлета» с монологами о суетности жизни, с шутом Паниковским и могилой шута. Если биндюжник Мендель Крик - это король Лир, то Остап Бендер Юрского - Гамлет, не меньше.

Эллий-Карл Сельвинский, как он себя именовал в те годы для сборника «Мена всех» - каламбур, задуманный в поддержку ямбам Ильфа и Петрова в Вороньей слободке, дал свой фотопортрет в жабо из лебяжьих перьев. Близ портрета было стихотворение «Вор», вошедшее потом во все хрестоматии двадцатых годов и во все сборники стихотворений Эллия-Карла Сельвинского:

Вышел на арапа, канает буржуй.
А по пузу - золотой бампер...

И конец:

Вам сегодня не везло, дорогая мадам смерть.
Адью до следующего раза.

Неумелое управление блатной лексикой не было никем замечено. На Колыме я читал ворам это стихотворение - для опыта, они отмахивались со злобой, да и верно - не для них ведь оно было написано.

Второе широко известное стихотворение Сельвинского на блатную тему - это «Мотька Малхамувес» - всякий раз с разъяснением, что «Малхамувес» - это Ангел смерти - таких кличек у блатных нет, там все попроще, не так пышно. Это - остросюжетный рассказ об ограблении магазина, с блатной лексикой, более точной, чем в первом, «Воре», почерпнутой на этот раз из какого-нибудь официального пособия по «блатной музыке», где нет таких промашек, как «Вышел на арапа»:

Красные краги. Галифе из бархата,
Где-то за локтями шахматный пиджак и т.д.

Сюжетный опус «Мотька Малхамувес» пользовался большим успехом. Входил во все сборники Сельвинского.

Вера Михайловна Инбер не хотела отстать от своих товарищей - конструктивистов в разработке этой эффектной темы. Но в отличие от прямой героизации «Вора» и «Мотьки Малхамувеса» блатная поэма В.М. Инбер имела нравоучительный конец с героем милиционером, смертью преступника под пулями власти в перестрелке. Главная же преступница, организовавшая ограбление, подбившая порчака на ограбление, скрывалась. Милиционер говорит своему начальнику:

Дело его слабо.
Я же, хотя цел,
Виновен в том, что бабы
Я не предусмотрел.

И конец:

Ты, видать, таков,
Вырезать стекло алмазом
Пара пустяков.

Так говорит перед смертью Васька, герой большой поэмы «Васька Свист в переплете».

Отдал дань «перековке» и М. Зощенко, написав скучную документальную повесть «История одной жизни» о исправлении международного фармазона на канале. Даже губы скривить в улыбке не захотел - только восхищался и удивлялся, обводя чернилами бурную жизнь нового Бенвенуто Челлини. Пришвин в «Осударевой дороге» по уши в перековке. Все вещи Шейнина - спекуляция, особенно удивительная для следователя. Впрочем, Шейнин был следователем не по блатным делам. Количество примеров, разумеется, может быть умножено во сто крат.

Я хотел бы напечатать «Очерки преступного мира» в любом журнале - специальном, ведомственном, провинциальном и т.д. Казалось, почему бы издательству бояться решения этой важнейшей темы? Боятся нарушить - не традицию, а душевный покой, свой и начальства.

Желаю Вам всякого добра.

С глубоким уважением В. Шаламов».

Очерк «Величие и падение «Одесской школы» с обширными цитациями из Шаламова я подготовил для книги «Верность» в издательстве «Современник». Но директор и главный редактор убоялись опубликовать ее в первозданном виде, и пришлось срастить два очерка - «Верность» (эту статью я напечатал в № 1 журнала «Наш современник» за 1974 год) и «Одесскую школу» - в некий полукастрированный вариант под заглавием «В исканиях гуманизма». Однако и в этом виде это была если и не бомба, то бомбочка. Когда я пришел в книжный магазин на улице Черняховского и спросил книгу «Верность», мне ответили: «Вы знаете, ее у нас нет. Вчера приехал автор и скупил все экземпляры...»

Из героев моей «Одесской школы» тогда был жив только Валентин Петрович Катаев. Его, разумеется, должно было возмутить многое в моем очерке. Например, высказывание Бунина, тогда у нас неизвестное: «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки».

Поэтому нетрудно было догадаться, кто был «автором», скупившим книгу. А «Верность» с благодарностью я послал в дар Варламу Тихоновичу и получил от него подарок - третью книгу стихов «Московские облака».

Довольно долгое время я был автором «Краткой литературной энциклопедии», написал туда о Бунине, Блоке, Андрее Белом, Гиппиус, Шмелеве, подготовил и обширные статьи - «Русская литература XX века», «Русская советская литература» (эта статья была сильно испорчена, и я поставил под ней псевдоним - Д.Н. Агарков - фамилия матери моего друга Д.Н. Ляликова), «Русская эмигрантская литература» (снята на стадии сверки по требованию Главлита) и т.д. И, конечно, хотел написать о Шаламове, о чем и сообщил ему. 20 апреля 1972 года он отвечал:

«Дорогой Олег Николаевич.

Я очень рад, что именно Вы будете писать обо мне для «Литературной энциклопедии», отвечаю на Ваши вопросы. Я родился 18 июня 1907 года в городе Вологде. Список вышедших книг (стихотворных сборников) невелик:

1. «Огниво» - 1961, Г. Москва, Изд. «Советский писатель». 2. «Шелест листьев» - 1964. То же издательство. 3. «Дорога и судьба». 1967. То же издательство. 4. «Московские облака» - выходят в «Советском писателе» в июле нынешнего, 1972 года - так мне обещали в издательстве.
Сборников прозы у меня нет, хотя меня хорошо печатали «до»: рассказы «Три смерти доктора Аустино» - в №1 «Октября» за 1936 г., «Возвращение» - в журнале «Вокруг света» №12 за 1936 г., «Пава и древо» - в «Литературном современнике» №3 за 1937 г., очерк «Картофель» был напечатан в «Колхознике» М. Горького в №9 1935 г. «Мастер, переделывающий природу» (о Мичурине) - в журнале «Прожектор» №8 1934 г. Недавно я просмотрел мои старые вещи. Рассказов там просто нет в том понимании жанра, какого я держусь сейчас. Там и нравственные требования были иные, и внутренний толчок иной, и техническое вооружение отличалось от нынешнего.

«После» был напечатан только «Стланник» - один из серии «Колымских рассказов» - в журнале «Сельская молодежь» №3 за 1965 г. «Вопросы литературы» напечатали мою статью «Работа Бунина над переводом «Песни о Гайавате».

Первые стихи я напечатал в возрасте 50 лет, хотя пишу стихи с детства, в журнале «Знамя» в 1957 году (№5) - цикл «Стихи о Севере». С этого времени печатаю стихи постоянно в журналах «Москва», «Знамя», альманахах «День поэзии». Главный же журнал, где я постоянно печатаю стихи, - это «Юность». Б.Н. Полевой и редакция дали мне возможность, несмотря на запоздание, определить свое поэтическое лицо.

На все мои стихотворные сборники было много рецензий и откликов. Наиболее мне дороги рецензия Слуцкого на «Огниво» - «Огниво высекает огонь» («Литературная газета» №5. Х.1961 г., Ваш разбор «По самой сути бытия» в «Литературной газете». Были рецензии Г. Красухина в «Сибирских огнях» (№1 за 1969 г.) и Э. Калмановского в «Звезде» (№2, 1965), где были попытки угадать кое-что в моих стихах.

В шестьдесят лет остается немного вещей, которыми по-настоящему дорожишь. Как я ни спешил - а я очень спешил использовать запас и нравственных сил, и таланта, - я не сделал и тысячной части того, что хотел. И в стихах, и в прозе.

В стихах мне казалось, что я вышел на какие-то важные рубежи пейзажной лирики русской поэзии XX века во всей ее технической и духовной оснащенности. Что я нащупал почти предел эмоциональности, уплотненности стихотворной строки при сохранении звуковой опоры канонического русского стиха, чьи возможности - безграничны.

В прозе я считаю себя наследником пушкинской традиции, пушкинской фразы с ее лаконизмом и точностью. Сближение документа с художественной тканью - вот путь русской прозы XX века - века Хиросимы и концлагерей, века войн и революций.

Поэзия и проза взаимно пересекаются в моих вещах, едины, но не внешним, а внутренним единством.

Голова моя свежа, как и пятьдесят лет назад, и перо мое в полном порядке.

С глубочайшим уважением,

В. Шаламов.

На любой Ваш вопрос я готов ответить незамедлительно».

К сожалению, очень скоро я потерпел поломку в личной жизни и на какой-то срок мне было не до «литературы».

Статью о Шаламове для «Литературной энциклопедии» написал другой человек.

Варлам Шаламов

Аполлон среди блатных

Блатари не любят стихов. Стихам нечего делать в этом чересчур реальном мире. Каким сокровенным потребностям, эстетическим запросам воровской души должна отвечать поэзия? Какие требования блатарей должна поэзия удовлетворять? Кое-что об этом знал Есенин, многое угадал. Однако даже самые грамотные блатари чуждаются стихов – чтение рифмованных строк кажется им стыдной забавой, дурачеством, которое обидно своей непонятностью. Пушкин и Лермонтов – излишне сложные поэты для любого человека, впервые в жизни встречающегося со стихами. Пушкин и Лермонтов требуют определенной подготовки, определенного эстетического уровня. Приобщать к поэзии Пушкиным нельзя, как нельзя и Лермонтовым, Тютчевым, Баратынским. Однако в русской классической поэзии есть два автора, чьи стихи эстетически действуют на неподготовленного слушателя, и воспитание любви к поэзии, понимание поэзии надо начинать именно с этих авторов. Это, конечно, Некрасов и особенно Алексей Толстой. «Василий Шибанов» и «Железная дорога» – самые «надежные» стихотворения в этом смысле. Проверено это мной многократно. Но ни «Железная дорога», ни «Василий Шибанов» не производили на блатарей никакого впечатления. Было видно, что они следят лишь за фабулой вещи, предпочли бы прозаический ее пересказ или хоть «Князя Серебряного» А. К. Толстого. Точно так же беллетристическое описание пейзажа в любом читанном вслух романе ничего не говорило душе слушателей-блатарей, и было видно желание дождаться поскорей описания действия, движения, на худой конец, диалога.

Конечно, блатарь, как ни мало в нем человеческого, не лишен эстетической потребности. Она удовлетворяется тюремной песней – песен очень много. Есть песни эпические – вроде уже отмирающего «Гоп со смыком», или стансов в честь знаменитого Горбачевского и других подобных звезд преступного мира, или песни «Остров Соловки». Есть песни лирические, в которых находит выход чувство блатаря, окрашенные весьма определенным образом и сразу отличающиеся от обычной песни – и по своей интонации, и по своей тематике, и по своему мироощущению.

Тюремная песня лирическая обычно весьма сентиментальна, жалобна и трогательна. Тюремная песня, несмотря на множество погрешностей в орфоэпии, всегда носит задушевный характер. Этому способствует и мелодия, часто весьма своеобразная. При всей ее примитивности, исполнение сильнейшим образом усиливает впечатление – ведь исполнитель – не актер, а действующее лицо самой жизни. Автору лирического монолога нет надобности переодеваться в театральный костюм.

Композиторы наши не добрались еще до уголовного музыкального фольклора – попытки Леонида Утесова («С одесского кичмана») – не в счет.

Весьма распространена и примечательна по своей мелодии песня «Судьба». Жалобная мелодия может подчас довести впечатлительного слушателя до слез. Блатаря песня до слез довести не может, но и блатарь будет слушать «Судьбу» проникновенно и торжественно.

Вот ее начало:

Судьба во всем большую роль играет,
И от судьбы далёко не уйдешь.
Она повсюду нами управляет,
Куда велит, покорно ты идешь.

Имя «придворного» поэта, сочинившего текст песни, – неизвестно. Далее в «Судьбе» рассказывается весьма натурально об отцовском «наследстве» вора, о слезах матери, о нажитой в тюрьме чахотке и выражается твердое намерение продолжать выбранный путь жизни до самой смерти.

В ком сила есть с судьбою побороться,
Веди борьбу до самого конца.

Потребность блатарей в театре, в скульптуре, в живописи равна нулю. Интереса к этим музам, к этим родам искусства блатарь не испытывает никакого – он слишком реален; его эмоции «эстетического» порядка слишком кровавы, слишком жизненны. Тут уж дело не в натурализме – границы искусства и жизни неопределимы, и те слишком реалистические «спектакли», которые ставят блатари в жизни, пугают и искусство, и жизнь.

На одном из колымских приисков блатари украли двадцатиграммовый шприц из амбулатории. Зачем блатарям шприц? Колоться морфием? Может быть, лагерный фельдшер украл у своего начальства несколько ампул с морфием и с подобострастием преподнес наркотик блатарям?

Или медицинский инструмент – великая ценность в лагере и, шантажируя врача, можно потребовать выкуп в виде «отдыха» в бараке блатарским заправилам?

Ни то и ни другое. Блатари услыхали, что, если в вену человека ввести воздух, пузыри воздуха закупорят сосуд мозга, образуют «эмбол». И человек – умрет. Было решено немедленно проверить справедливость интересных сообщений неизвестного медика. Воображение блатарей рисовало картины таинственных убийств, которые не разоблачит никакой комиссар уголовного розыска, никакой Видок, Лекок и Ванька Каин.

Блатари схватили ночью в изоляторе какого-то голодного фраера, связали его и при свете коптящего факела сделали жертве укол. Человек вскоре умер – словоохотливый фельдшер оказался прав.

Блатарь ничего не понимает в балете, однако танцевальное искусство, пляска, «цыганочка» входит с давних пор в блатарское «юности честное зерцало».

Мастера сплясать не переводятся в блатарском мире. Любителей и устроителей таковой пляски также достаточно среди уголовников.

Эта пляска, эта чечетка-«цыганочка» вовсе не так примитивна, как может показаться на первый взгляд.

Среди блатарских «балетмейстеров» встречались необыкновенно одаренные мастера, способные станцевать речь Ахун Бабаева или передовую статью из вчерашней газеты.

Я очень слаб, но мне еще придется
Продолжить путь умершего отца.

Распространенный старинный лирический романс преступного мира с «классическим» запевом:

Луной озарились зеркальные воды, –
где герой жалуется на разлуку и просит любимую:
Люби меня, детка, пока я на воле,
Пока я на воле – я твой.
Тюрьма нас разлучит, я буду жить в неволе,
Тобой завладеет кореш мой.

Вместо «кореш мой» напрашивается слово «другой». Но блатарь – исполнитель романса идет на разрушение размера, на перебой ритма, лишь бы сохранить определенный, единственно нужный смысл фразы. «Другой» – это обыкновенно, это – из фраерского мира. А «кореш мой» – это в соответствии с законами блатной морали. По-видимому, автором этого романса был не блатарь (в отличие от песни «Судьба», где авторство уголовника-рецидивиста несомненно).

Романс продолжается в философских тонах:
Я жулик Одессы, сын преступного мира,
Я вор, меня трудно любить.
Не лучше ль нам, детка, с тобою расстаться,
Навеки друг друга забыть.
Еще далее:
Я срок получу меня вышлют далеко,
Далеко в сибирские края.
Ты будешь счастливой и, может быть, богатой,
А я – никогда, никогда.
Эпических блатарских песен очень много.
Золотые точки эти, огоньки
Нам напоминают лагерь Соловки.

(«Остров Соловки»)

Древнейший «Гоп со смыком» – своеобразный гимн блатного мира, широко известный и не в уголовных кругах.

ВАРЛАМ ШАЛАМОВ

Сергей Есенин и воровской мир

Все они убийцы или воры,
Как судил им рок.
Полюбил я грустные их взоры
С впадинами щек.
Много зла от радости в убийцах,
Их сердца просты,
Но кривятся в почернелых лицах
Голубые рты.

Этап, который шел на север по уральским деревням, был этапом из книжек – так всё было похоже на читанное раньше у Короленко, у Толстого, у Фигнер, у Морозова... Была весна двадцать девятого года.

Пьяные конвоиры с безумными глазами, раздающие подзатыльники и оплеухи, и поминутно – щелканье затворами винтовок. Сектант-федоровец, проклинающий «драконов»; свежая солома на земляном полу сараев этапных изб; таинственные татуированные люди в инженерских фуражках, бесконечные поверки, переклички и счет, счет, счет...

Последняя ночь перед пешим этапом – ночь спасения. И, глядя на лица товарищей, те, которые знали есенинские стихи, а в 1929 году таких было немало, подивились исчерпывающе точным словам поэта:

И кривятся в почернелых лицах

Голубые рты.

Рты у всех были именно голубыми, а лица – черными. Рты у всех кривились – от боли, от многочисленных кровоточащих трещин на губах.

Однажды, когда идти почему-то было легче или перегон был короче, чем другие, – настолько, что все засветло расположились на ночевку, отдохнули, – в углу, где лежали воры, послышалось негромкое пение, скорее речитатив с самодельной мелодией:

Ты меня не любишь, не жалеешь...

Вор допел романс, собравши много слушателей, и важно сказал:

– Запрещенное.

– Это – Есенин, – сказал кто-то.

– Пусть будет Есенин, – сказал певец.

Уже в это время – всего через три года после смерти поэта – популярность его в блатных кругах была очень велика.

Это был единственный поэт, «принятый» и «освященный» блатными, которые вовсе не жалуют стихов.

Позднее блатные сделали его «классиком» – отзываться о нем с уважением стало хорошим тоном среди воров.

С такими стихотворениями, как «Сыпь, гармоника…», «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…», – знаком каждый грамотный блатарь. «Письмо матери» известно очень хорошо. «Персидские мотивы», поэмы, ранние стихи – вовсе неизвестны.

Чем же Есенин близок душе блатаря?

Прежде всего, откровенная симпатия к блатному миру проходит через все стихи Есенина. Неоднократно высказанная прямо и ясно. Мы хорошо помним:

Всё живое особой метой
Отмечается с ранних пор.
Если не был бы я поэтом,
То, наверно, был мошенник и вор.

Блатари эти строки тоже хорошо помнят. Так же, как и более раннее (1915) «В том краю, где желтая крапива…» и многие, многие другие стихотворения.

Но дело не только в прямых высказываниях. Дело не только в строках «Черного человека», где Есенин дает себе чисто блатарскую самооценку:

Был человек тот авантюрист,
Но самой высокой
И лучшей марки .

Настроение, отношение, тон целого ряда стихотворений Есенина близки блатному миру.

Какие же родственные нотки слышат блатари в есенинской поэзии?

Прежде всего, это нотки тоски, всё, вызывающее жалость, всё, что роднится с «тюремной сентиментальностью».

И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.

Стихи о собаке, о лисице, о коровах и лошадях – понимаются блатарями как слово человека, жестокого к человеку и нежного к животным.

Блатари могут приласкать собаку и тут же ее разорвать живую на куски – у них моральных барьеров нет, а любознательность их велика, особенно в вопросе «выживет или не выживет?». Начав еще в детстве с наблюдений над оборванными крыльями пойманной бабочки и птичкой с выколотыми глазами, блатарь, повзрослев, выкалывает глаза человеку из того же чистого интереса, что и в детстве.

И за стихами Есенина о животных им чудится родственная им душа. Они не воспринимают этих стихов с трагической серьезностью. Им это кажется ловкой рифмованной декларацией.

Нотки вызова, протеста, обреченности – все эти элементы есенинской поэзии чутко воспринимаются блатарями. Им не нужны какие-нибудь «Кобыльи корабли» или «Пантократор». Блатари – реалисты. В стихах Есенина они многого не понимают и непонятное – отвергают. Наиболее же простые стихи цикла «Москвы кабацкой» воспринимаются ими как ощущение, синхронное их душе, их подземному быту с проститутками, с мрачными подпольными кутежами.

Пьянство, кутежи, воспевание разврата – всё это находит отклик в воровской душе.

Они проходят мимо есенинской пейзажной лирики, мимо стихов о России – всё это ни капли не интересует блатарей.

В стихах же, которые им известны и по-своему дороги, они делают смелые купюры – так, в стихах «Сыпь, гармоника…» отрезана блатарскими ножницами последняя строфа из-за слов:

Дорогая, я плачу,
Прости… Прости…

Матерщина, вмонтированная Есениным в стихи, вызывает всегдашнее восхищение. Еще бы! Ведь речь любого блатаря уснащена самой сложной, самой многоэтажной, самой совершенной матерной руганью – это лексикон, быт.

И вот перед ними поэт, который не забывает эту важную для них сторону дела.

Поэтизация хулиганства тоже способствует популярности Есенина среди воров, хотя, казалось бы, с этой стороны он в воровской среде не должен был иметь сочувствия. Ведь воры стремятся в глазах фраеров резко отделить себя от хулиганов, они и в самом деле – явление вовсе иное, чем хулиганы, – неизмеримо опаснее. Однако в глазах «простого человека» хулиган еще страшнее вора.

Есенинское хулиганство, прославленное стихами, воспринимается ворами как происшествие их «шалмана», их подземной гулянки, бесшабашного и мрачного кутежа.

Я такой же, как вы, пропащий,
Мне теперь не уйти назад.

Каждое стихотворение «Москвы кабацкой» имеет нотки, отзывающиеся в душе блатаря; что им до глубокой человечности, до светлой лирики существа есенинских стихов.

Им нужно достать оттуда иные, созвучные им строчки. А эти строчки есть, тон этот обиженного на мир, оскорбленного миром человека – есть у Есенина.

Есть и еще одна сторона есенинской поэзии, которая сближает его с понятиями, царящими в блатарском мире, с кодексом этого мира.

Дело идет об отношении к женщине. К женщине блатарь относится с презрением, считая ее низшим существом. Женщина не заслуживает ничего лучшего, кроме издевательств, грубых шуток, побоев.

Блатарь вовсе не думает о детях; в его морали нет таких обязательств, нет понятий, связывающих его с «потомками».

Кем будет его дочь? Проституткой? Воровкой? Кем будет его сын – блатарю решительно всё равно. Да разве по «закону» не обязан вор уступить свою подругу более «авторитетному» товарищу?

Но я детей
По свету растерял,
Свою жену
Легко отдал другому .

И здесь нравственные принципы поэта вполне соответствуют тем правилам и вкусам, которые освящены воровскими традициями, бытом.

Пей, выдра, пей!

Есенинские стихи о пьяных проститутках блатные знают наизусть и давно взяли их «на вооружение». Точно так же «Есть одна хорошая песня у соловушки…» и «Ты меня не любишь, не жалеешь…» с самодельной мелодией включены в золотой фонд уголовного «фольклора», так же, как:

Не храпи, запоздалая тройка.
Наша жизнь пронеслась без следа,
Может, завтра больничная койка
Успокоит меня навсегда .

«Больничная» койка воровскими певцами заменяется «тюремной».

Культ матери, наряду с грубо циничным и презрительным отношением к женщине-жене, – характерная примета воровского быта.

И в этом отношении поэзия Есенина чрезвычайно тонко воспроизводит понятия блатного мира.

Мать для блатаря – предмет сентиментального умиления, его «святая святых». Это – тоже входит в правила хорошего поведения вора, в его «духовные» традиции. Совмещаясь с хамством к женщине вообще, слащаво-сентиментальное отношение к матери выглядит фальшивым и лживым. Однако культ матери – официальная идеология блатарей.

Первое «Письмо матери» («Ты жива еще, моя старушка…») знает буквально каждый блатарь. Этот стих – блатная «Птичка божия».

Да и все другие есенинские стихотворения о матери, хоть и не могут сравниться в популярности своей с «Письмом», всё же известны и одобрены.

Настроения поэзии Есенина в некоторой своей части с удивительно угаданной верностью совпадают с понятиями блатного мира. Именно этим и объясняется большая, особая популярность поэта среди воров.

Стремясь как-то подчеркнуть свою близость к Есенину, как-то демонстрировать всему миру свою связь со стихами поэта, блатари, со свойственной им театральностью, татуируют свои тела цитатами из Есенина. Наиболее популярные строки, встречавшиеся у весьма многих молодых блатарей, посреди разных сексуальных картинок, карт и кладбищенских надгробий:

Как мало пройдено дорог,
Как много сделано ошибок.

Коль гореть, так уж гореть, сгорая,
Кто сгорел, того не подожжешь.

Ставил я на пиковую даму,
А сыграл бубнового туза.

Думается, что ни одного поэта мира не пропагандировали еще подобным образом.

Этой своеобразной чести удостоился только Есенин, «признанный» блатным миром.

Признание – это процесс. От беглой заинтересованности при первом знакомстве до включения стихов Есенина в обязательную «библиотеку молодого блатаря» с одобрения всех главарей подземного мира прошло два-три десятка лет. Это были те самые годы, когда Есенин не издавался или издавался мало («Москва кабацкая» и до сих пор не издается). Тем больше доверия и интереса вызывал поэт у блатарей.

Блатной мир не любит стихов. Поэзии нечего делать в этом мрачном мире. Есенин – исключение. Примечательно, что его биография, его самоубийство – вовсе не играли никакой роли в его успехе здесь.

Самоубийств профессиональные уголовники не знают, процент самоубийств среди них равен нулю. Трагическую смерть Есенина наиболее грамотные воры объясняли тем, что поэт все-таки не был полностью вором, был вроде «порчака», «порченого фраера» – от которого, дескать, можно всего ожидать.

Но, конечно, – и это скажет каждый блатарь, грамотный и неграмотный, – в Есенине была «капля жульнической крови».

Шаламов В.Т. Собрание сочинений в четырех томах. Т.2. - М.: Художественная литература, Вагриус, 1998. - С. 86 - 92

Последние материалы раздела:

Ол взмш при мгу: отделение математики Заочные математические школы для школьников
Ол взмш при мгу: отделение математики Заочные математические школы для школьников

Для учащихся 6-х классов: · математика, русский язык (курс из 2-х предметов) - охватывает материал 5-6 классов. Для учащихся 7–11 классов...

Интересные факты о физике
Интересные факты о физике

Какая наука богата на интересные факты? Физика! 7 класс - это время, когда школьники начинают изучать её. Чтобы серьезный предмет не казался таким...

Дмитрий конюхов путешественник биография
Дмитрий конюхов путешественник биография

Личное дело Федор Филиппович Конюхов (64 года) родился на берегу Азовского моря в селе Чкалово Запорожской области Украины. Его родители были...