Читать самый короткий рассказ афанасьева последний поклон. Астафьев виктор петрович последний поклон

Часть первая

Глава I

Артур просматривал вороха рукописных проповедей в библиотеке духовной семинарии в Пизе . Стоял жаркий июньский вечер. Окна были настежь открыты, а шторы – спущены. Отец ректор, каноник Монтанелли, перестал писать и с любовью взглянул на черную голову, склонившуюся над листами бумаги.

– Не можешь найти, дорогой? Оставь. Я снова напишу это место. Вероятно, страничка где-нибудь затерялась, и все это время ты напрасно проискал ее.

У Монтанелли был низкий, густой, звучный голос, серебристая чистота тона сообщала его речи особенное обаяние. Чувствовался голос прирожденного оратора, гибкий, богатый оттенками, и в нем слышалась бесконечная ласка всякий раз, когда отец ректор обращался к Артуру.

– «Об исцелении прокаженного» – вот она!

Артур подошел мягкими, неслышными шагами, которые всегда так раздражали его домашних. Небольшого роста, хрупкий на вид, он, скорее, походил на итальянца шестнадцатого века, чем на юношу тридцатых годов, вышедшего из средней английской семьи. Слишком уж все в нем было выточено, изящно: длинные брови, подвижной, нервный рот, руки, ноги. Когда он сидел спокойно, его легко было принять за хорошенькую девочку, переодетую в мужское платье; но своими гибкими движениями он напоминал прирученную пантеру, которая не показывает когтей.

– Неужели нашел? Что бы я делал без тебя, Артур? Я бы вечно все терял. Ну, довольно… На этом я кончу и больше пока не буду писать. Идем в сад, я помогу тебе разобраться в твоей работе. Чего ты не понял?

Они вышли в спокойный, тенистый монастырский сад. Семинария занимала здание старинного доминиканского монастыря , и двести лет тому назад его квадратный двор содержался в строгом порядке. Розмарин и лаванда росли на аккуратно остриженных кустарниках. Теперь не то… Монахи в белой одежде, которые когда-то ухаживали за этими растениями на дворе, были уже давно похоронены и забыты. Правда, цветущие травы все еще благоухают в мягкие летние дни и вечера, но никто уже не собирал их семян для лекарственных целей. Пучки диких трав заполняли трещины в плитах, и колодец посредине двора зарос папоротником. Розы стали дикими, их длинные спутавшиеся стебли ползли по дорожкам. На грядках алели большие красные маки. Высокие цветы наперстянки склонялись над спутанными травами, и древняя лоза, одичалая и бесплодная, свисала с веток запущенного чашкового дерева, а оно медленно и грустно кивало своей густолиственной головой. В одном углу сада пристроилась большая магнолия с целой шапкой темной зелени, среди которой, словно мазки, сделанные рукой художника, выглядывали молочно-белые цветы. К стволу прислонилась грубая деревянная скамья. Монтанелли опустился на нее.

В университете Артур изучал философию. Когда приходилось встречать трудное место, он обращался за разъяснением к падре. Он никогда не был воспитанником семинарии, но Монтанелли был для него авторитетом по всем отраслям знания.

– Теперь я пойду, – сказал Артур, когда трудное место было разъяснено. – Только, может быть, я вам нужен?

– Нет, пока я закончил свою работу, но мне бы хотелось, чтобы ты немного побыл со мной – просто так, без всякого дела. Ты свободен?

Он запрокинул голову и, прислонившись к древесному стволу, смотрел сквозь темную чащу ветвей на первые звезды, слабо мерцавшие в глубине ясного неба. От матери, уроженки Корнуолла , Артур унаследовал полные тайны синие глаза, мечтательно смотрящие из-под темных ресниц. Монтанелли отвернулся – он не мог видеть эти глаза.

– Какой утомленный вид у тебя, мой дорогой, – проговорил он.

– Тебе не следует слишком торопиться с возобновлением занятий. Болезнь матери, бессонные ночи – все это понятно, должно было тебя изнурить. Тебе нужен продолжительный отдых перед отъездом из Ливорно .

– О, падре, что толку? Я не в силах теперь, после смерти матери, оставаться в этом доме. Юлия довела бы меня до сумасшествия.

Юлия была жена его старшего сводного брата и пользовалась всяким случаем, чтобы отравлять ему жизнь.

– Незачем оставаться тебе у родственников, – мягко отвечал ему Монтанелли. – Несомненно, это самое худшее для тебя. Но ты можешь поехать к своему другу доктору. Там проведешь месяц, а потом снова будешь способен работать.

– Нет, падре, право, не могу! Уоррены – хорошие, сердечные люди, но они меня не понимают. Они сочувствуют моему горю – я это вижу по их лицам. Но ведь они стали бы утешать меня, говорить о моей матери… Джемма, конечно, не такая… она всегда понимала чутьем, о чем не следует говорить. Даже когда мы были еще ребятами. Другие не так чутки. Да и не только это…

– Что же еще, сын мой?

Артур сорвал несколько цветков с упавшей ветки наперстянки и нервно теребил их в руке.

– Я не могу жить в этом городе, – начал он после минутной паузы. – В городе – магазины, где она обыкновенно покупала мне игрушки; набережная, где я гулял с нею, пока она не была еще больна. Куда бы я ни пошел – все то же. Так же как прежде, каждая цветочница на базаре подходит ко мне и предлагает цветы… Как будто они мне нужны теперь! И потом это кладбище… Нет, мне нельзя быть там – тяжело видеть все это.

Артур замолчал. Он рассеянно рвал на мелкие части колокольчики наперстянки. Молчание длилось долго. Оно было настолько утомительно, что Артур наконец начал недоумевать, почему Монтанелли не говорит. Под ветвями магнолии уже сгущались сумерки. Все было окутано ими и принимало причудливые, капризные очертания; но еще не смерклось настолько, чтобы нельзя было разглядеть мертвенно-бледное лицо каноника. Низко опустив голову, он крепко держался правой рукой за край скамьи. Артур отвернулся с чувством благоговейного изумления перед этой великой душой.

«О боже, – подумал он, – как мелок я и эгоистичен! Будь мое горе его горем, он не мог бы почувствовать его глубже».

Монтанелли поднял голову и огляделся кругом.

– Хорошо, я не буду настаивать, чтобы ты ехал туда. По крайней мере, теперь, – сказал он с лаской в голосе. – Но обещай мне, что ты хорошенько отдохнешь и используешь для своего здоровья летние каникулы. Мне думается, тебе лучше устроиться где-нибудь подальше от Ливорно. Я не хочу, чтобы ты совсем расхворался.

– Падре, а когда закроется семинария, куда вы поедете?

– Мне придется, как всегда, везти воспитанников в горы и устроить их там. В середине августа из отпуска вернется помощник ректора. Я освобожусь тогда и для разнообразия поброжу по Альпам. Может быть, ты поедешь со мной? Отправились бы вместе в длинную горную экскурсию, и у тебя был бы превосходный случай заняться альпийскими мхами. Только боюсь, как бы ты не соскучился со мной.

– Падре! – Артур всплеснул руками – как «экспансивный иностранец», так говорила Юлия. – Я все на свете отдал бы, чтобы ехать с вами. Только… Я не уверен…

Он остановился.

– Мистер Бертон не разрешит тебе, хочешь ты сказать?

– Конечно, он воспротивится этому, но это меня не удержало бы. Мне уже восемнадцать лет, и я могу поступать, как хочу. Потом он мне ведь только сводный брат. Я не вижу, почему я должен считаться с его желаниями.

– Но если он будет серьезно противиться, я думаю, тебе лучше уступить. Положение твое в доме еще ухудшится, если…

– Нисколько! – горячо прервал его Артур. – Никогда они меня не любили и не полюбят, что бы я ни делал. Да и как Джемс может не согласиться, раз я еду с вами, с моим духовным отцом?

– Помни – он протестант . Во всяком случае, лучше ему написать. Мы подождем и увидим, что он скажет. Побольше терпения, сын мой. В наших поступках мы не должны руководиться тем, любят нас или ненавидят.

Это мягкое внушение подействовало на Артура. Он слегка покраснел.

– Да, я знаю, – ответил он, вздыхая. – Но ведь это так трудно.

Монтанелли переменил разговор.

– Знаешь, – сказал он, – я очень жалел, что ты не мог зайти ко мне во вторник. Был здесь епископ из Ареццо, и мне бы хотелось, чтобы ты его повидал.

– В этот день я обещал быть у одного студента. На квартире у него было собрание, и меня ждали.

– Какое собрание?

Артур несколько смутился.

– Это… это, скорее, даже не собрание, а… – нервно заикаясь, поправился он. – Приехал из Женевы студент и произнес речь… Скорее, это была лекция…

Артур замялся:

– Падре, вы не будете спрашивать об имени студента? Я обещал…

– Я ни о чем не буду тебя спрашивать. Раз ты обещал хранить тайну, ты не должен говорить. Но думаю – довериться мне ты можешь.

– Конечно, падре. Он говорил… о нас и о нашем долге народу… о нашем… о долге к нам самим. Говорил и о том, чем мы можем помочь…

– Помочь? Кому?

– Народу… и…

– Италии…

Последовало продолжительное молчание.

– Скажи мне, Артур, как давно стал ты думать об этом? – серьезно спросил Монтанелли.

– С последней зимы…

– Еще до смерти матери? И она не знала?

– Нет. Тогда это еще не увлекало меня.

– А теперь?..

Артур провел рукой по ветке наперстянки, оборвав с нее колокольчики.

– Вот как это случилось, падре, – начал он, опустив глаза. – Прошлой осенью я готовился к вступительным экзаменам и тогда познакомился со студентами. Так вот, кое-кто из них говорил мне обо всем этом… Давали читать книги. Но особенно сильно меня это не захватывало. Мне всегда хотелось поскорее вернуться к матери. Она была так одинока там, в Ливорно, среди них, в этой домашней тюрьме… Довольно было Юлии с ее язычком, чтобы убить ее. Потом наступила зима. Мать заболела… Я забыл и студентов и книги, а скоро – помните? – совсем перестал бывать в Пизе. Если бы тогда меня волновали эти вопросы, я бы поделился с матерью. Но они как-то вылетели из моей головы… Скоро стало ясно, что она доживает свои последние дни. Я был безотлучно при ней до самой ее кончины. Часто просиживал возле нее целые ночи. А днем приходила Джемма Уоррен, и я шел спать… Вот в эти-то длинные ночи я и стал думать о тех книгах и разговорах с товарищами. Пытался разобраться, правы ли они. Задумывался над тем, что сказал бы Христос обо всем этом.

– Часто, падре. Иногда я просил его указать, что надо делать, но я не получал ответа.

– И ты ни слова никогда не сказал мне, Артур. А я-то всегда думал, что ты доверяешь мне.

– Падре, вы ведь знаете – я вам верю! Но есть вещи, о которых никому не следует говорить. Мне казалось, что мне никто не может помочь – ни вы, ни мать. Мне нужен был ответ непосредственно от Бога. Вы ведь видите: решался вопрос моей жизни, моей души.

Монтанелли отвернулся и стал пристально всматриваться в густые сумерки, окутавшие ветви магнолии.

– Ну а потом? – спросил он.

– Потом?.. Она умерла… Последние три ночи я не отходил от нее.

Он замолчал. Монтанелли не двигался.

– Два дня перед ее погребением я не мог думать ни о чем. Потом, после похорон, я слег. Помните, я не мог прийти к исповеди?

– Вот в эту ночь я поднялся с постели и пошел в комнату матери. Она была пуста. Только в алькове стояло большое распятие. Мне казалось, что Господь поможет мне… Я упал на колени и ждал… Ждал всю ночь. А утром, когда я пришел в себя… Падре! Это бесполезно… Я не сумею объяснить… Я не сумею вам рассказать, что я видел… Я сам смутно помню. Помню только, что Господь ответил мне. И я не смею противиться Его воле.

Они сидели некоторое время молча в темноте. Затем Монтанелли положил руку на плечо Артура.

– Сын мой! – промолвил он наконец. – Сохрани меня боже сказать, что Господь не беседовал с твоей душой. Но помни, при каких условиях все это произошло, и, помня, не прими грустно настроенного больного воображения за торжественный призыв Господа. Если действительно была Его воля ответить тебе – смотри, как бы не истолковать ошибочно его слов. Куда зовет тебя твой душевный порыв?

Артур поднялся и торжественно ответил, как будто повторяя слова катехизиса:

– Отдать жизнь за Италию; освободить ее от рабства, от нищеты, изгнать австрийцев и создать свободную республику, не знающую иного господина, кроме Бога.

– Артур, подумай только, что ты говоришь! Ты ведь даже не итальянец.

– Это все равно. Я остаюсь самим собой.

Опять наступило молчание.

Монтанелли прислонился к дереву и прикрыл рукою глаза.

– Сядь на минуту, сын мой, – сказал он наконец.

Артур опустился на скамью, а Монтанелли взял его за обе руки и крепко, долго жал их.

– Сейчас я не могу доказывать тебе… Все это произошло так внезапно… Я не подумал об этом… Мне нужно время разобраться. Как-нибудь после мы поговорим обстоятельнее. Теперь же я прошу тебя помнить об одном: если ты будешь вовлечен в смуту и погибнешь, мое сердце не выдержит – я умру.

– Не перебивай, дай мне кончить. Я как-то уже говорил тебе, что в этом мире нет у меня никого, кроме тебя. Мне кажется, ты не совсем понял, что это значит. Трудно тебе понять – ты так молод. В твои лета я тоже не понял бы, Артур. Ты для меня – как бы мой собственный сын. Ты понимаешь? Я не могу оторваться от тебя – ты свет моих очей. Я готов умереть, лишь бы только удержать тебя от ложного шага и сохранить твою жизнь. Но я бессилен сейчас… Я не требую от тебя обещаний… Прошу тебя только помнить, что я сказал, и быть осторожным. Подумай хорошенько, прежде чем решить… Для меня сделай это, для умершей матери твоей…

– Я подумаю, а вы, падре, помолитесь за меня и за Италию.

Он опустился на колени, и Монтанелли положил руку на его склоненную голову. Прошло несколько минут. Артур поднялся, поцеловал руку падре и тихо пошел по мокрой, росистой траве. Монтанелли остался один…

Глава II

Мистеру Джемсу Бертону совсем не улыбалась затея его сводного брата пуститься в путешествие по Швейцарии с Монтанелли. Неудобно было не разрешить этой невинной прогулки в обществе старшего профессора богословия, да еще с такой благой целью, как занятия по ботанике. Слишком уж большим деспотизмом показалось бы это Артуру, который ничем не мог бы объяснить отказ и сейчас же приписал бы его религиозным и расовым предрассудкам. А Бертоны гордились своей просвещенной веротерпимостью. Вот уже более ста лет, как «Бертон и сыновья», судовладельцы из Лондона, основали в Ливорно торговое предприятие, и с самого начала его все члены семьи оставались убежденными протестантами. Но все-таки они держались того мнения, что английскому джентльмену подобает быть честным даже в борьбе с папистами.

Случилось, что глава дома, оставшись вдовцом, стал тяготиться своим положением и женился на Глэдис, католичке, хорошенькой гувернантке его младших детей. Два старших сына, Джемс и Томас, как ни трудно было им мириться с присутствием в доме мачехи, почти что их сверстницы, с горечью покорились воле Провидения. Со смертью отца семейный разлад обострился женитьбой старшего сына; но оба брата добросовестно старались защищать Глэдис от злого, беспощадного языка Юлии и исполняли свои обязанности, как они их понимали, по отношению к Артуру. Они не любили его и даже не старались это скрыть. Их братские чувства сводились к щедрым подачкам и к предоставлению мальчику полной свободы.

В ответ на свое письмо Артур получил чек, который должен был покрыть его путевые издержки, и холодное разрешение использовать каникулы как ему будет угодно. Половину денег он истратил на покупку книг по ботанике и папок для сушки растений и с этим багажом двинулся в свое первое альпийское путешествие вместе со своим духовным отцом.

Настроение Монтанелли было теперь гораздо лучше. Артур давно уже не видел его таким. После первого потрясения, вызванного разговором в саду, к нему мало-помалу вернулось душевное равновесие, и теперь он смотрел на все происшедшее более спокойными глазами. «Артур еще юн и неопытен, – думал он. – Его решение едва ли могло быть окончательным. Есть еще время мягкими увещаниями, вразумительными доводами вернуть его с того опасного пути, на который он так опрометчиво вступил».

В их план входило провести несколько дней в Женеве; но на лице Артура появилось выражение скуки, как только он увидел ослепительно белые улицы и пыльные набережные, по которым без конца сновали туристы. Монтанелли со спокойной улыбкой наблюдал за ним.

– Что, дорогой? Тебе не нравится здесь?

– Я не совсем еще разобрался в моих впечатлениях. А все-таки не то, чего я ожидал. Вот озеро – прекрасно. Хороши и очертания холмов.

Они стояли на острове Руссо , и он указывал рукой на длинный строгий контур отрогов Савойских Альп.

– Но город… он такой накрахмаленный, вылизанный… Настоящий самодовольный протестант. Нет, не лежит у меня сердце к нему. Когда я гляжу на него, мне вспоминается Юлия.

Монтанелли засмеялся.

– Бедный, как мне тебя жаль!.. Ну что же? Мы путешествуем для своего удовольствия, и нет причины задерживаться здесь дольше. Тогда сегодня же мы берем парусную лодку и катаемся по озеру, а завтра утром поднимемся в горы.

– Но, падре, вам, может быть, хотелось бы побыть еще здесь?

– Мой дорогой, я видел все это уже десятки раз, и для меня отдых – видеть твое удовольствие. Куда бы тебе хотелось?

– Ну, если вам все равно, так мне хотелось бы двинуться вверх по реке, к истокам.

– Вверх по Роне?

– Нет, по Арве. Она мчится так быстро.

– Тогда едем в Шамони.

Все время с полудня до вечера они провели на парусной лодке. Живописное озеро произвело на Артура гораздо меньше впечатления, чем серая и мутная Арва. Он вырос близ Средиземного моря, и глаз его привык к голубым волнам. Но он до страсти любил быстрые реки, и стремительный поток, несущийся с ледника, приводил его в восхищение.

– В этом потоке столько огня, столько порыва, – говорил он.

На другой день, рано утром, они отправились в Шамони. Пока они шли по плодородной долине, Артур был в очень приподнятом настроении. Но вот они подошли к повороту дороги. Большие зубчатые горы обхватили их тесным кольцом. Артур стал серьезен и молчалив. От Сен-Мартена они медленно двигались вверх по долине, останавливаясь на ночлег в придорожных шале или в маленьких горных деревушках, а потом снова шли дальше. Артур всегда горячо откликался на красоты природы, и первый водопад, который им пришлось проходить, привел его в неописуемый восторг. Он сиял радостью, на него приятно было смотреть. Но по мере того как они подходили к снежным вершинам, эта детская радость сменялась мечтательным настроением. Монтанелли с удивлением смотрел на юношу. Казалось, существовало какое-то родство между ним и горами. Он готов был целыми часами лежать неподвижно в темном таинственном сосновом лесу, отзывавшемся на всякий шорох, лежать и смотреть промеж прямых высоких стволов на залитый солнцем мир сверкающих вершин и нагих скал. Монтанелли наблюдал за ним с грустью и завистью.

Они осторожно спускались между стволами темных деревьев, направляясь к шале, где собирались ночевать.

Когда Монтанелли вошел в комнату, Артур поджидал его, сидя у стола за ужином. Юноша уже отделался от мрачного настроения, навеянного на него темнотой, и превратился, казалось, в другое существо.

– О падре, идите сюда, идите скорее и посмотрите на эту потешную собачонку. Она танцует на задних лапках.

Он теперь так же был увлечен собачкой и ее штуками, как прежде зрелищем альпийского сияния.

Хозяйка шале, краснощекая женщина в белом переднике, стояла подбоченясь и, улыбаясь, глядела на игру мальчика с собачкой.

– Видно, у него немного забот, – сказала она своей дочери на местном наречии. – Он так увлекается игрой. И какой красивый мальчик.

Артур покраснел, как школьник, и женщина, увидев, что он понял ее, ушла, смеясь над его смущением.

За ужином он только и толковал, что о планах дальнейших прогулок, о восхождениях на горы, о растениях, которые они соберут.

Утром, когда Монтанелли проснулся, Артура уже не было. Раньше, чем забрезжил свет, он отправился на верхние пастбища «помогать Гаспару пасти горных коз».

Впрочем, недолго пришлось его ждать. Он скоро вернулся, вбежав в комнату без шляпы. На плече у него, точно птичка, сидела маленькая крестьянская девочка лет трех, а в руках был большой букет диких цветов.

С улыбкой смотрел на него Монтанелли. Какой поразительный контраст с молчаливым Артуром Пизы или Ливорно!

– Где ты был, сумасброд? Все, поди, бегал по горам без завтрака?

– О, падре, как там хорошо! Горы так величественны при первом блеске солнца, а под ногами такая обильная роса!.. Взгляните!

Он нагнулся, рассматривая свои мокрые, грязные башмаки.

– С нами было немного хлеба и сыра, да на пастбище добыли козьего молока… Ужасная гадость! Ну, я опять проголодался, и надо дать чего-нибудь поесть этой маленькой персоне. Аннет, ты любишь мед?

Он уселся, посадил к себе на колени девочку и стал ей помогать укладывать цветы.

– Нет, нет! – вмешался Монтанелли. – Я не могу допустить, чтобы ты простудился. Беги скорее и переоденься в сухое. Иди сюда, Аннет. Где ты отыскал ее, Артур?

– В деревне. Это дочка того крестьянина, которого, помните, мы встретили вчера. Он – сапожник здешней общины. Не правда ли, какие у нее милые глаза? В кармане у девочки живая черепаха, и она зовет ее Каролиной.

Артур сменил мокрые чулки и сошел вниз завтракать. Аннет сидела на коленях у падре, без умолку тараторя о черепахе, которую она держала вверх животом в своей пухленькой ручке, чтобы monsieur мог подивиться, как шевелятся у нее лапки.

– Смотрите, monsieur! – важным тоном, на малопонятном местном наречии, говорила она. – Смотрите, какие у Каролины башмаки!

Монтанелли забавлял малютку, гладил ее волосы, любуясь черепахой, и рассказывал ей чудесные сказки.

Вошла хозяйка убрать со стола и с изумлением посмотрела на Аннет, которая выворачивала карманы его преподобия.

– Бог помогает малышам распознавать хороших людей, – сказала она. – Аннет всегда пугается иностранцев, а теперь смотрю – она совсем не дичится его преподобия. Удивительная вещь! Аннет! Стань скорее на колени и попроси благословения у доброго господина, пока он не ушел. Это принесет тебе счастье.

– Я и не воображал, падре, чтобы вы могли так хорошо забавлять детей, – сказал Артур час спустя, когда они проходили по залитой солнцем полосе пастбища. – Этот ребенок ни на минуту не отрывал глаз от вас. Знаете, что я думаю?

– Я только хотел сказать… Мне кажется, нужно жалеть о том, что церковь запрещает священникам жениться. Я совершенно не могу понять почему. Воспитание детей – дело серьезное, и для них важно хорошее влияние с самого рождения. По-моему, чем выше призвание человека и чище его жизнь, тем более он пригоден быть отцом. Падре, я уверен, что, если бы вы не были связаны обетом и были женаты, ваши дети были бы очень…

– Оставь.

Это было сказано торопливым, порывистым шепотом, который еще сильнее оттенил наступившее затем молчание.

– Падре, – снова заговорил Артур, огорченный мрачным видом Монтанелли, – разве не верно то, что я сказал? Конечно, я мог ошибиться, но я сказал то, что думаю.

– Может быть, ты не совсем ясно понимаешь смысл своих слов, – мягко ответил Монтанелли. – Через несколько лет у тебя будет другое мнение на этот счет… Однако давай-ка лучше толковать о чем-нибудь другом.

Это было первым диссонансом в той полной гармонии, которая установилась между ними во время каникул.

Из Шамони они двинулись в Мартиньи и остановились на отдых, так как была удушливо жаркая погода. После обеда они вышли на террасу отеля. Она была защищена от солнца. Чудный вид открывался с нее. Артур принес ящик с растениями и завел с Монтанелли длинную беседу по ботанике.

На террасе сидели два художника-англичанина. Один делал набросок с натуры, а другой лениво болтал на своем языке. Ему казалось невозможным, чтобы иностранцы могли понимать по-английски.

– Бросьте пачкать, Вилли, – сказал он. – Нарисуйте лучше вон того красивого юношу-итальянца, восторгающегося папоротниками. Взгляните только на линию его бровей. Замените лупу в его руках распятием, наденьте на него римскую тогу, и перед вами законченный тип христианина первых веков.

– Какой там христианин! Я сидел возле него за обедом. Он с таким же восторгом смотрел на жареную курицу, с каким теперь любуется этой сорной травой. Что и говорить, он очень мил; у него такой чудный оливковый цвет лица; но в нем нет и половины той живописности, какою поражает наружность его отца.

– Его отца, что сидит прямо перед вами. Не хотите ли вы сказать, что не заметили его? Какое у него изумительное лицо!

– Ах вы, невинный методист! Неужели вы не можете опознать католического священника, когда он у вас перед глазами?

– Священника? А-а, ведь верно! Я и забыл: обет целомудрия, и все такое… Что же, в таком случае будем снисходительны и предположим, что этот юноша – его племянник.

– Какие идиоты! – проговорил шепотом Артур, глядя веселыми глазами на Монтанелли. – Тем не менее очень любезно с их стороны находить во мне сходство с вами. Мне бы хотелось и в самом деле быть вашим племянником… Падре, что с вами? Как вы бледны!

Монтанелли встал и приложил руку ко лбу.

– Я иногда страдаю головокружениями, – произнес он до странности тихо. – Должно быть, я сегодня слишком долго был на припеке. Пойду теперь и прилягу. Пройдет… это от жары.

Две недели провели они у Люцернского озера и теперь возвращались в Италию через Сен-Готардское ущелье. Все время стояла дивная погода. Им удалось совершить несколько веселых экскурсий… Но первые их восторги перед красотами природы уже остыли.

Монтанелли преследовала неотвязная мысль о предстоящем «более обстоятельном разговоре» с Артуром. Каникулы были очень удобным временем для того, чтобы поднять этот разговор; но, когда они путешествовали по долине Арвы, он намеренно избегал касаться той темы, которая обсуждалась ими в саду под магнолией. Ему казалось жестоким омрачать первые радости, которые альпийская природа давала художественной натуре юноши, а так непременно случилось бы, если бы зашел этот разговор. Но с того дня, когда они были в Мартиньи, он каждое утро говорил себе: «Я потолкую с ним сегодня», а наступал вечер, и он откладывал разговор и успокаивал себя, говоря: «Побеседуем завтра». Каникулы уже подходили к концу, а он все повторял: «завтра, завтра». Леденящее, не поддающееся определению чувство, смутное сознание возникающей отчужденности, как будто между ним и Артуром опустилась завеса, удерживало его. Так проходили дни, пока не наступил последний вечер каникул. Монтанелли понял, что, раз он хочет говорить, надо решаться теперь же.

Они остались в Лугано ночевать, а на следующее утро им предстояло двинуться в Пизу. Монтанелли хотелось выяснить, по крайней мере, как далеко его дорогой мальчик был завлечен в роковые, сыпучие пески итальянской политики.

– Дождь перестал, – сказал он. – И если мы хотим увидеть озеро, то нужно поторопиться. Выйдем, мне нужно поговорить с тобой.

Они пошли вдоль берега к тихому уединенному месту и уселись на низкой каменной стене. Около них возвышался розовый куст, покрытый пурпурными ягодами. Несколько запоздалых бледных бутонов свешивались с более высокой ветки, отягченные дождевыми каплями. По зеленой поверхности озера скользила маленькая лодка с легкими белыми парусами, надувавшимися от мягкого ветерка. Лодка казалась легкой и хрупкой, как пучок серебристых цветов, брошенных на воду. На высоте Монте-Сальваторе окошко какого-то домика открыло свой золотой глаз. Розы опустили головки и дремали под облачным сентябрьским небом, а вода ударялась и мягко журчала по прибрежным камешкам.

– Теперь у меня последний случай спокойно и обстоятельно поговорить с тобой, а потом его может не быть долгое время, – начал Монтанелли. – Ты вернешься к университетской работе, к своим друзьям, да и я эту зиму буду очень занят. Все, чего я желаю теперь, – это выяснить, какие у нас с тобой отношения, и если ты…

Он на минуту остановился, а потом заговорил медленнее:

– Если ты чувствуешь, что еще можешь доверять мне по-прежнему, скажи, скажи определеннее, чем тогда вечером в саду семинарии, как далеко ты зашел…

Артур смотрел на водяную рябь, спокойно вслушиваясь в слова падре, и ничего не ответил.

– Мне хотелось бы знать, если только ты захочешь ответить, – продолжал Монтанелли, – связал ли ты себя клятвой или, может быть…

– Мне нечего сказать вам, дорогой падре. Я не связал себя ничем, но я связан…

– Я не понимаю…

– Что толку в клятвах? Не они связывают людей. Если вы чувствуете, глубоко чувствуете, что вами овладела идея, это – все. А иначе ничто не может вас связать.

– Тогда скажи, думаешь ли ты, что это… Кажется ли тебе, что твое чувство крепко и ничто не может его изменить? Артур, подумай, прежде чем отвечать.

Артур пристально посмотрел в глаза Монтанелли.

– Падре, вы спрашивали меня, доверяю ли я вам. Теперь ответьте: есть ли у вас доверие ко мне? Я бы вам сказал, все сказал бы, если бы было что сказать; но поймите – ничего нет, вернее, нет смысла в разговорах об этих вещах. Я не забыл, о чем вы говорили со мной в тот вечер, никогда не забуду; но, помня это, я все-таки должен идти своей дорогой и тянуться к свету, который я вижу впереди.

Монтанелли сорвал розу с куста, оборвал с нее лепестки и бросил их в воду.

– Ты прав, дорогой. Довольно… не будем больше говорить об этом. Тут все равно словами не поможешь… Ну что ж? Пусть так… Пойдем…

. …здание старинного доминиканского монастыря… – Принадлежащий монашескому ордену доминиканцев, основанному в XIII в. испанским проповедником Домиником для борьбы против еретиков и вольнодумцев.

Помни – он протестант. – Отношения между католиками и протестантами, которые долгое время вели между собой кровавые войны, даже в XIX в. были крайне враждебными.

Остров Руссо – остров на Роне, где установлен бюст французского мыслителя и писателя Жан-Жака Руссо (1712–1778), уроженца Женевы.

Последний поклон

Задами пробрался я к нашему дому. Мне хотелось первой встретить бабушку, и оттого я не пошел улицей. Старые, бескорые жерди на нашем и соседнем огородах осыпались, там, где надо быть кольям, торчали подпорки, хворостины, тесовые обломки. Сами огороды сжало обнаглевшими, вольно разросшимися межами. Наш огород, особенно от увалов, так сдавило дурниной, что грядки в нем я заметил только тогда, когда, нацепляв на галифе прошлогодних репьев, пробрался к бане, с которой упала крыша, сама баня уже и не пахла дымом, дверь, похожая на лист копирки, валялась в стороне, меж досок проткнулась нынешняя травка. Небольшой загончик картошек да грядки, с густо занявшейся огородиной, от дома полотые, там заголенно чернела земля. И эти, словно бы потерянно, но все-таки свежо темнеющие грядки, гнилушки слани во дворе, растертые обувью, низенькая поленница дров под кухонным окном свидетельствовали о том, что в доме живут.

Враз отчего-то сделалось боязно, какая-то неведомая сила пригвоздила меня к месту, сжала горло, и, с трудом превозмогши себя, я двинулся в избу, но двинулся тоже боязливо, на цыпочках.

Дверь распахнута. В сенцах гудел заблудившийся шмель, пахло прелым деревом. Краски на двери и на крыльце почти не осталось. Лишь лоскутки ее светлели в завалах половиц и на косяках двери, и хотя шел я осторожно, будто пробегал лишку и теперь боялся потревожить прохладный покой в старом доме, щелястые половицы все равно шевелились и постанывали под сапогами. И чем далее я шел, тем глуше, темнее становилось впереди, прогнутей, дряхлее пол, проеденный мышами по углам, и все ощутимее пахло прелью дерева, заплесневелостью подполья.

Бабушка сидела на скамейке возле подслеповатого кухонного окна и сматывала нитки на клубок.

Я замер у двери.

Буря пролетела над землей! Смешались и перепутались миллионы человеческих судеб, исчезли и появились новые государства, фашизм, грозивший роду человеческому смертью, подох, а тут как висел настенный шкафик из досок и на нем ситцевая занавеска в крапинку, так и висит; как стояли чугунки и синяя кружка на припечке, так они и стоят; как торчали за настенной дощечкой вилки, ложки, ножик, так они и торчат, только вилок и ложек мало, ножик с обломанным носком, и не пахло в кути квашонкой, коровьим пойлом, вареными картошками, а так все как было, даже бабушка на привычном месте, с привычным делом в руках.

Што ж ты стоишь, батюшко, у порога? Подойди, подойди! Перекрешшу я тебя, милово. У меня в ногу стрелило… Испужаюсь или обрадуюсь - и стрельнет…

И говорила бабушка привычное, привычным, обыденным голосом, ровно бы я, и в самом деле, отлучался в лес или на заимку к дедушке сбегал и вот возвратился, лишку подзадержавшись.

Я думал, ты меня не узнаешь.

Да как же не узнаю? Что ты, Бог с тобой!

Я оправил гимнастерку, хотел вытянуться и гаркнуть заранее придуманное: «Здравия желаю, товарищ генерал!»

Да какой уж тут генерал!

Бабушка сделала попытку встать, но ее шатнуло, и она ухватилась руками за стол. Клубок скатился с ее колен, и кошка не выскочила из-под скамьи на клубок. Кошки не было, оттого и по углам проедено.

Остарела я, батюшко, совсем остарела… Ноги… Я поднял клубок и начал сматывать нитку, медленно приближаясь к бабушке, не спуская с нее глаз.

Какие маленькие сделались у бабушки руки! Кожа на них желта и блестит, что луковая шелуха. Сквозь сработанную кожу видна каждая косточка. И синяки. Пласты синяков, будто слежавшиеся листья поздней осени. Тело, мощное бабушкино тело уже не справлялось со своей работой, не хватало у него силы заглушить и растворить кровью ушибы, даже легкие. Щеки бабушки глубоко провалились. У всех у наших вот так будут в старости проваливаться лунками щеки. Все мы в бабушку, скуласты, все с круто выступающими костями.

Што так смотришь? Хороша стала? - попыталась улыбнуться бабушка стершимися, впалыми губами.

Я бросил клубок и сгреб бабушку в беремя.

Живой я остался, бабонька, живой!..

Молилась, молилась за тебя, - торопливо шептала бабушка и по-птичьи тыкалась мне в грудь. Она целовала там, где сердце, и все повторяла: - Молилась, молилась…

Потому я и выжил.

А посылку, посылку-то получил ли?

Время утратило для бабушки свои определения. Границы его стерлись, и что случилось давно, ей казалось, было совсем недавно; из сегодняшнего же многое забывалось, покрывалось туманом тускнеющей памяти.

В сорок втором году, зимою, проходил я подготовку в запасном полку, перед самой отправкой на фронт. Кормили нас из рук вон плохо, табаку и совсем не давали. Я стрелял курить у тех солдат, что получали из дому посылки, и пришла такая пора, когда мне нужно было рассчитываться с товарищами.

После долгих колебаний я попросил в письме прислать мне табаку.

Задавленная нуждой Августа отправила в запасной полк мешочек самосада. В мешочке оказались еше горсть мелко нарезанных сухарей и стакан кедровых орехов. Этот гостинец - сухаришки и орехи - собственноручно зашила в мешочек бабушка.

Дай-кось я погляжу на тебя.

Я послушно замер перед бабушкой. На дряхлой щеке ее осталась и не сходила вмятина от Красной Звезды - по грудь мне сделалась бабушка. Она оглаживала, ощупывала меня, в глазах ее стояла густою дремою память, и глядела бабушка куда-то сквозь меня и дальше.

Большой-то ты какой стал, большо-ой!.. Вот бы мать-то покойница посмотрела да полюбовалась… - На этом месте бабушка, как всегда, дрогнула голосом и с вопросительной робостью глянула на меня - не сержусь ли? Не любил я раньше, когда она начинала про такое. Чутко уловила - не сержусь, и еще уловила и поняла, видать, мальчишеская ершистость исчезла и отношение к добру у меня теперь совсем другое. Она заплакала не редкими, а сплошными старческими слабыми слезами, о чем-то сожалея и чему-то радуясь.

Жизня-то какая была! Не приведи Господи!.. А меня Бог не прибирает. Путаюсь под ногами. Да ведь в чужу могилку не заляжешь. Помру скоро, батюшко, помру.

Я хотел запротестовать, оспорить бабушку и шевельнулся уж было, но она как-то мудро и необидно погладила меня по голове - и не стало надобности говорить пустые, утешительные слова.

Устала я, батюшко. Вся устала. Восемьдесят шестой годок… Работы сделала - иной артели впору. Тебя все ждала. Жданье крепит. Теперь пора. Теперь скоро помру. Ты уж, батюшко, приедь похоронить-то меня… Закрой мои глазоньки…

Бабушка ослабла и говорить ничего уже не могла, только целовала мои руки, мочила их слезами, и я не отбирал у нее рук.

Я тоже плакал молча и просветленно.

Вскорости бабушка умерла.

Мне прислали на Урал телеграмму с вызовом на похороны. Но меня не отпустили с производства. Начальник отдела кадров вагонного депо, где я работал, прочитавши телеграмму, сказал:

Не положено. Мать или отца - другое дело, а бабушек, дедушек да кумовей…

Откуда знать он мог, что бабушка была для меня отцом и матерью - всем, что есть на этом свете дорогого для меня! Мне надо бы послать того начальника куда следует, бросить работу, продать последние штаны и сапоги, да поспешить на похороны бабушки, а я не сделал этого.

Я еще не осознал тогда всю огромность потери, постигшей меня. Случись это теперь, я бы ползком добрался от Урала до Сибири, чтобы закрыть бабушке глаза, отдать ей последний поклон.

И живет в сердце вина. Гнетущая, тихая, вечная. Виноватый перед бабушкой, я пытаюсь воскресить ее в памяти, выведать у людей подробности ее жизни. Да какие же интересные подробности могут быть в жизни старой, одинокой крестьянки?

Узнал вот, когда обезножела бабушка и не могла носить воду с Енисея, мыла картошки росой. Встанет до свету, высыплет ведро картошек на мокрую траву и катает их граблями, будто бы и исподину росой стирать пробовала, как житель сухой пустыни, копила она дождевую воду в старой кадке, в корыте и в тазах…

Вдруг совсем-совсем недавно, совсем нечаянно узнаю, что не только в Минусинск и Красноярск ездила бабушка, но и на моленье в Киево-Печерскую лавру добиралась, отчего-то назвав святое место Карпатами.

Умерла тетушка Апраксинья Ильинична. В жаркую пору лежала она в бабушкином доме, половину которого заняла после ее похорон. Припахивать стала покойница, надо бы ладаном покурить в избе, а где его нынче возьмешь, ладан-то? Нынче словами везде и всюду кадят, да так густо, что порой свету белого не видать, истинной правды в чаду слов не различить.

Ан, нашелся и ладан-то! Тетка Дуня Федораниха - запасливая старуха, развела кадильню на угольном совке, к ладану пихтовых веток добавила. Дымится, клубится маслянистый чад по избе, пахнет древностью, пахнет чужестранством, отшибает все дурные запахи - хочется нюхать давно забытый, нездешний запах.

Где взяла-то? - спрашиваю у Федоранихи.

А бабушка твоя, Катерина Петровна, царство ей небесное, когда на молитвы сходила в Карпаты, всех нас наделила ладаном и гостинцами. С тех пор и берегу, маленько совсем осталось - на мою смерть осталось…

Мамочка родная! А я и не знал такой подробности в жизни бабушки, наверное, еще в старые годы добиралась она до Украины, благословясь, вернулась оттуда, да боялась рассказывать об этом в смутные времена, что как я разболтаю о молении бабушки, да из школы меня попрут, Кольчу-младшего из колхоза выпишут…

Хочу, еще хочу знать и слышать больше и больше о бабушке, да захлопнулась за нею дверь в немое царство, и стариков почти в селе не осталось. Пытаюсь поведать о бабушке людям, чтоб в своих бабушках и дедушках, в близких и любимых людях отыскали они ее и была бы жизнь моей бабушки беспредельна и вечна, как вечна сама человеческая доброта, - да от лукавого эта работа. Нет у меня таких слов, которые смогли бы передать всю мою любовь к бабушке, оправдали бы меня перед нею.

Я знаю, бабушка простила бы меня. Она всегда и все мне прощала. Но ее нет. И никогда не будет.

И некому прощать…

Последний поклон

Виктор Астафьев
Последний поклон
Повесть в рассказах
Пой, скворушка,
Гори, моя лучина,
Свети, звезда, над путником в степи.
Ал. Домнин
Книга первая
Далекая и близкая сказка
Зорькина песня
Деревья растут для всех
Гуси в полынье
Запах сена
Конь с розовой гривой
Монах в новых штанах
Ангел-хранитель
Мальчик в белой рубахе
Осенние грусти и радости
Фотография, на которой меня нет
Бабушкин праздник
Книга вторая
Гори, гори ясно
Стряпухина радость
Ночь темная-темная
Легенда о стеклянной кринке
Пеструха
Дядя Филипп -- судовой механик
Бурундук на кресте
Карасиная погибель
Без приюта
Книга третья
Предчувствие ледохода
Заберега
Где-то гремит война
Сорока
Приворотное зелье
Соевые конфеты
Пир после Победы
Последний поклон
Кончина
Забубенная головушка
Вечерние раздумья
Комментарии
* КНИГА ПЕРВАЯ *
Далекая и близкая сказка
На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось "мангазина", к которой примыкала также завозня, -- сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это "обшэственным фондом". Если сгорит дом. если сгорит даже все село, семена будут целы и, значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не нищеброд.
Поодаль от завозни -- караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю пору, зимой -- тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов кустарникам.
В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села. То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником, жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от времени года и погоды.
Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу, и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.
Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали прочь.
У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками -- битами, налитыми свинцом. При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал воробьиный переполох.
Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду -- крутил по очереди с ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку -скрипку...
На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот загадочный, не из мира сего человек, который обязательно приходит в жизнь каждого парнишки, каждой девчонки и остается в памяти навсегда. Такому таинственному человеку вроде и полагалось жить в избушке на курьих ножках, в морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и чтобы над трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ. и чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.
Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нос. Бабушка посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.
Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посверкивали, стриженая голова казалась маленькой, с брюковку. По черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто присолен, и крупная соль иссушила его.
Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой -- черемуховую палку.
-- Господи, Господи! -- вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. -Доля ты тяжкая... Слепнет человек.
Вечером я услышал Васину скрипку.
Была ранняя осень. Ворота завозни распахнугы настежь. В них гулял сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной, как-то плохо играется. Один по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.
За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки, просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему тлела полоска зари. Но вот на нее скоротечно наплыла темнота. Зарю притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.
Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там и ночных бабочек ловить, не иначе.
Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с полей, с заимок, с работы, но я так и не решился отклеиться от шершавых бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня парализующего страха. На селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал последними словами.
В небо, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела, и от нее стекленело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.
За Фокинской речкой -- рукой подать -- забелели кресты на кладбище, скрипнуло что-то в завозне -- холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки.
Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли возникла музыка и пригвоздила меня к стене.
Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще, бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село, огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.
Один я, один, кругом жуть такая, и еще музыка -- скрипка. Совсем-совсем одинокая скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться? Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот и...
Музыка льется тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет, пьет и не может напиться -- так иссохло у него во рту и внутри.
Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота кричит неведомый человек: "Какая деревня-а-а?" -- Зачем? Куда он плывет? И еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И еще видится толпа на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.
Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я целое лето малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и думал, что навсегда буду глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и как являлась ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала холодную руку с синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.
В избе всю ночь горела привернутая лампа, бабушка показывала мне углы, светила лампой под печью, под кроватью, мол, никого нету.
Еще пот девочку помню, беленькую, смешливую, рука у нее сохнет. Обозники в город ее везли лечить.
И опять обоз возник.
Все он идет куда-то, идет, скрывается в студеных торосах, в морозном тумане. Лошади все меньше, меньше, вот и последнюю скрал туман. Одиноко, как-то пусто, лед, стужа и неподвижные темные скалы с неподвижными лесами.
Но не стало Енисея, ни зимнего, ни летнего; снова забилась живая жилка ключа за Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уж ключ, два, три, грозный уже поток хлещет из скалы, катит камни, ломает деревья, выворачивает их с корнями, несет, крутит. Вот-вот сметет он избушку под горой, смоет завозню и обрушит все с гор. В небе ударят громы, сверкнуг молнии, от них вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цветов зажжется лес, зажжется земля, и не залить уже будет этот огонь даже Енисеем -- ничем не остановить страшную такую бурю!
"Да что же это такое?! Где-же люди-то? Чего же они смотрят?! Связали бы Васю-то!"
Но скрипка сама все потушила. Снова тоскует один человек, снова чего-то жаль, снова едет кто-то куда-то, может, обозом, может, на плоту, может, и пешком идет в дали дальние.
Мир не сгорел, ничего не обрушилось. Все на месте. Луна со звездою на месте. Село, уже без огней, на месте, кладбище в вечном молчании и покое, караулка под увалом, объятая отгорающими черемухами и тихой струной скрипки.
Все-все на месте. Только сердце мое, занявшееся от горя и восторга, как встрепенулось, как подпрыгнуло, так и бьется у горла, раненное на всю жизнь музыкой.
О чем же это рассказывала мне музыка? Про обоз? Про мертвую маму? Про девочку, у которой сохнет рука? На что она жаловалась? На кого гневалась? Почему так тревожно и горько мне? Почему жалко самого себя? И тех вон жалко, что спят непробудным сном на кладбище. Среди них под бугром лежит моя мама, рядом с нею две сестренки, которых я даже не видел: они жили до меня, жили мало, -- и мать ушла к ним, оставила меня одного на этом свете, где высоко бьется в окно нарядной траурницей чье-то сердце.
Музыка кончилась неожиданно, точно кто-то опустил властную руку на плечо скрипача: "Ну, хватит!" На полуслове смолкла скрипка, смолкла, не выкрикнув, а выдохнув боль. Но уже, помимо нее, по своей воле другая какая-то скрипка взвивалась выше, выше и замирающей болью, затиснутым в зубы стоном оборвалась в поднебесье...
Долго сидел я в уголочке завозни, слизывая крупные слезы, катившиеся на губы. Не было сил подняться и уйти. Мне хотелось тут, в темном уголке, возле шершавых бревен, умереть всеми заброшенным и забытым. Скрипки не было слышно, свет в Васиной избушке не горел. "Уж не умер ли Вася-то?" -- подумал я и осторожно пробрался к караулке. Ноги мои пязнули в холодном и вязком черноземе, размоченном ключом. Лица моего коснулись цепкие, всегда студеные листья хмеля, над головой сухо зашелестели шишки, пахнущие ключевой водою. Я приподнял нависшие над окошком перевитые бечевки хмеля и заглянул в окно. Чуть мерцая, топилась в избушке прогоревшая железная печка. Колеблющимся светом она обозначала столик у стены, топчан в углу. На топчане полулежал Вася, прикрывши глаза левой рукой. Очки его кверху лапками валялись на столе и то вспыхивали, то гасли. На груди Васи покоилась скрипка, длинная палочка-смычок была зажата и правой руке.
Я тихонько приоткрыл дверь, шагнул в караулку. После того как Вася пил у нас чай, в особенности после музыки, не так страшно было сюда заходить.
Я сел на порог, не отрываясь глядел на руку, в которой зажата была гладкая палочка.
-- Сыграйте, дяденька, еще.
-- Что тебе, мальчик, сыграть?
По голосу я угадал: Вася нисколько не удивился тому, что кто-то здесь есть, кто-то пришел.
-- Что хотите, дяденька.
Вася сел на топчане, повертел деревянные штыречки скрипки, потрогал смычком струны.
-- Подбрось дров в печку.
Я исполнил его просьбу. Вася ждал, не шевелился. В печке щелкнуло раз, другой, прогоревшие бока ее обозначились красными корешками и травинками, качнулся отблеск огня, пал на Васю. Он вскинул к плечу скрипку и заиграл.
Прошло немалое время, пока я узнал музыку. Та же самая была она, какую слышал я у завозни, и в то же время совсем другая. Мягче, добрее, тревога и боль только угадывались в ней, скрипка уже не стонала, не сочилась ее душа кровью, не бушевал огонь вокруг и не рушились камни.
Трепетал и трепетал огонек в печке, но, может, там, за избушкой, на увале засветился папоротник. Говорят, если найдешь цветок папоротника -невидимкой станешь, можешь забрать все богатства у богатых и отдать их бедным, выкрасть у Кощея Бессмертного Василису Прекрасную и вернуть ее Иванушке, можешь даже пробраться на кладбище и оживить свою родную мать.
Разгорелись дрова подсеченной сухостоины -- сосны, накалилось до лиловости колено трубы, запахло раскаленным деревом, вскипевшей смолой на потолке. Избушка наполнилась жаром и грузным красным светом. Поплясывал огонь, весело прищелкивала разогнавшаяся печка, выстреливая на ходу крупные искры.
Тень музыканта, сломанная у поясницы, металась по избушке, вытягивалась по стене, становилась прозрачной, будто отражение в воде, потом тень отдалялась в угол, исчезала в нем, и тогда там обозначался живой музыкант, живой Вася-поляк. Рубаха на нем была расстегнуга, ноги босы, глаза в темных обводах. Щекою Вася лежал на скрипке, и мне казалось, так ему покойней, удобней и слышит он в скрипке такое, чего мне никогда не услышать.
Когда притухала печка, я радовался, что не мог видеть Васиного лица, бледной ключицы, выступившей из-под рубахи, и правой ноги, кургузой, куцей, будто обкусанной щипцами, глаз, плотно, до боли затиснутых в черные ямки глазниц. Должно быть, глаза Васи боялись даже такого малого света, какой выплескивался из печки.
В полутьме я старался глядеть только на вздрагивающий, мечущийся или плавно скользящий смычок, на гибкую, мерно раскачивающуюся вместе со скрипкой тень. И тогда Вася снова начинал представляться мне чем-то вроде волшебника из далекой сказки, а не одиноким калекою, до которого никому нет дела. Я так засмотрелся, так заслушался, что вздрогнул, когда Вася заговорил.
-- Эту музыку написал человек, которого лишили самого дорогого. -- Вася думал вслух, не переставая играть. -- Если у человека нет матери, нет отца, но есть родина, -- он еще не сирота. -- Какое-то время Вася думал про себя. Я ждал. -- Все проходит: любовь, сожаление о ней, горечь утрат, даже боль от ран проходит, но никогда-никогда не проходит и не гаснет тоска по родине...
Скрипка снова тронула те самые струны, что накалились при давешней игре и еще не остыли. Рука Васина снова содрогнулась от боли, но тут же смирилась, пальцы, собранные в кулак, разжались.
-- Эту музыку написал мой земляк Огинский в корчме -- так называется у нас заезжий дом, -- продолжал Вася. -- Написал на границе, прощаясь с родиной. Он посылал ей последний привет. Давно уже нет композитора на свете. Но боль его, тоска его, любовь к родной земле, которую никто не мог отнять, жива до сих пор.
Вася замолчал, говорила скрипка, пела скрипка, угасала скрипка. Голос ее становился тише. тише, он растягивался в темноте тонюсенькой светлой паутинкой. Паутинка задрожала, качнулась и почти беззвучно оборвалась.
Я убрал руку от горла и выдохнул тот вдох, который удерживал грудью, рукой, оттого что боялся оборвать светлую паутинку. Но все равно она оборвалась. Печка потухла. Слоясь, засыпали в ней угли. Васи не видно. Скрипки не слышно.
Тишь. Темень. Грусть.
-- Уже поздно, -- сказал Вася из темноты. -- Иди домой. Бабушка будет беспокоиться.
Я привстал с порога и, если бы не схватился за деревянную скобу, упал бы. Ноги были все в иголках и как будто вовсе не мои.
-- Спасибо вам, дяденька, -- прошептал я.
Вася шевельнулся в углу и рассмеялся смущенно или спросил "За что?".
-- Я не знаю, за что...
И выскочил из избушки. Растроганными слезами благодарил я Васю, этот мир ночной, спящее село, спящий за ним лес. Мне даже мимо кладбища не страшно было идти. Ничего сейчас не страшно. В эти минуты не было вокруг меня зла. Мир был добр и одинок -- ничего, ничего дурного в нем не умещалось.
Доверяясь доброте, разлитой слабым небесным светом по всему селу и по всей земле, я зашел на кладбище, постоял на могиле матери.
-- Мама, это я. Я забыл тебя, и ты мне больше не снишься.
Опустившись на землю, я припал ухом к холмику. Мать не отвечала. Все было тихо на земле и в земле. Маленькая рябина, посаженная мной и бабушкой, нароняла остроперых крылышек на мамин бугорок. У соседних могил березы распустили нити с желтым листом до самой земли. На вершинах берез листа уже не было, и голые прутья исполосовали огрызок луны, висевший теперь над самым кладбищем. Все было тихо. Роса проступила на траве. Стояло полное безветрие. Потом с увалов ощутимо потянуло знобким холодком. Гуще потекли с берез листья. Роса стекленела на траве. Ноги мои застыли от ломкой росы, один лист закатился под рубаху, сделалось знобко, и я побрел с кладбища в темные улицы села меж спящих домов к Енисею.
Мне отчего-то не хотелось домой.
Не знаю, сколько я просидел на крутом яру по-над Енисеем. Он шумел у займища, на каменных бычках. Вода, сбитая с плавного хода бычками, вязалась в узлы, грузно перевалива- лась возле берегов и кругами, воронками откатывалась к стрежню. Неспокойная наша река. Какие-то силы вечно тревожат ее, в вечной борьбе она сама с собой и со скалами, сдавившими ее с обеих сторон.
Но эта ее неспокойность, это ее древнее буйство не возбуждали, а успокаивали меня. Оттого, наверно, что была осень, луна над головой, скалистая от росы трава и крапива по берегам, вовсе не похожая на дурман, скорее на какие-то расчудесные растения; и еще оттого, наверно, что во мне звучала Васина музыка о неистребимой любви к родине. А Енисей, не спящий даже ночью, крутолобый бык на той стороне, пилка еловых вершин над дальним перевалом, молчаливое село за моей спиной, кузнечик, из последних сил работающий наперекор осени в крапиве, вроде бы один он во всем мире, трава, как бы отлитая из металла, -- это и была моя родина, близкая и тревожная.
Глухой ночью возвратился я домой. Бабушка, должно быть, по лицу моему угадала, что в душе моей что-то свершилось, и не стала меня бранить.
-- Ты где так долго? -- только и спросила она. -- Ужин на столе, ешь и ложись.
-- Баба, я слышал скрипку.
-- А-а, -- отозвалась бабушка, -- Вася-поляк чужое, батюшко, играет, непонятное. От его музыки бабы плачут, а мужики напиваются и буйствуют...
-- А кто он?
-- Вася-то? Да кто? -- зевнула бабушка. -- Человек. Спал бы ты. Мне рано к корове подыматься. -- Но она знала, что я все равно не отстану: -Иди ко мне, лезь под одеяло.
Я прижался к бабушке.
-- Студеный-то какой! И ноги мокрущие! Опять болеть будут. -- Бабушка подоткнула под меня одеяло, погладила по голове. -- Вася -- человек без роду-племени. Отец и мать у него были из далекой державы -- Польши. Люди там говорят не по-нашему, молятся не как мы. Царь у них королем называется. Землю польскую захватил русский царь, чего-то они с королем не поделили... Ты спишь?
-- Не-е.
-- Спал бы. Мне ведь вставать с петухами. -- Бабушка, чтобы скорее отвязаться от меня, бегом рассказала, что в земле этой далекой взбунтовались люди против русского царя, и их к нам, в Сибирь, сослали. Родители Васи тоже были сюда пригнаны. Вася родился на подводе, под тулупом конвоира. И зовут его вовсе не Вася, а Стася -- Станислав по-ихнему. Это уж наши, деревенские, переиначили. -- Ты спишь? -- снова спросила бабушка.
-- Не-е.
-- А, чтоб тебе! Ну, умерли Васины родители. Помаялись, помаялись на чужой стороне и померли. Сперва мать, потом отец. Видел большой такой черный крест и могилу с цветками? Ихняя могила. Вася бережет ее, ухаживает пуще, чем за собой. А сам-то состарился уж, когда -- не заметили. О Господи, прости, и мы не молоды! Так вот и прожил Вася около мангазины, в сторожах. На войну не брали. У него еще у мокренького младенца нога ознобилась на подводе... Так вот и живет... помирать скоро... И мы тоже...
Бабушка говорила все тише, невнятней и отошла ко сну со вздохом. Я не тревожил ее. Лежал, думал, пытаясь постигнугь человеческую жизнь, но у меня ничего из этой затеи не получалось.
Несколько лет спустя после той памятной ночи мангазину перестали использовать, потому что построен был в городе элеватор, и в мангазинах исчезла надобность. Вася остался не у дел. Да и ослеп он к той поре окончательно и сторожем быть уже не мог. Какое-то время он еще собирал милостыню по селу, но потом и ходить не смог, тогда бабушка моя и другие старухи стали носить еду в Васину избушку.
Однажды бабушка пришла озабоченная, выставила швейную машину и принялась шить сатиновую рубаху, штаны без прорехи, наволочку с завязками и простыню без шва посредине -- так шьют для покойников.
Заходили люди, сдержанными голосами разговаривали с бабушкой. До меня донеслось раз-другой "Вася", и я помчался к караулке.
Дверь ее была распахнута. Подле избушки толпился народ. Люди заходили в нее без шапок и выходили оттуда вздыхая, с кроткими, опечаленными лицами.
Васю вынесли в маленьком, словно бы мальчишеском гробу. Лицо покойного было прикрыто полотном. Цветов в домовине не было, венков люди не несли. За гробом тащилось несколько старух, никто не голосил. Все свершалось в деловом молчании. Темнолицая старуха, бывшая староста церкви, на ходу читала молитвы и косила холодным зраком на заброшенную, с упавшими воротами, сорванными с крыши тесинами мангазину и осуждающе трясла головою.
Я зашел в караулку. Железная печка с середины была убрана. В потолке холодела дыра, по свесившимся корням травы и хмеля в нее падали капли. На полу разбросаны стружки. Старая нехитрая постель была закатана в изголовье нар. Валялись под нарами сторожевая колотушка. метла, топор, лопата. На окошке, за столешницей, виднелась глиняная миска, деревянная кружка с отломленной ручкой, ложка, гребень и отчего-то не замеченный мною сразу шкалик с водой. В нем ветка черемухи с набухшими и уже лопнувшими почками. Со столешницы сиротливо глядели на меня пустыми стеклами очки.
"А где скрипка-то?" -- вспомнил я, глядя на очки. И тут же увидел ее. Скрипка висела над изголовьем нар. Я сунул очки в карман, снял скрипку со стены и бросился догонять похоронную процессию.
Мужики с домовиной и старухи, бредущие кучкой следом за нею, перешли по бревнам Фокинскую речку, захмелевшую от весеннего половодья, поднимались к кладбищу по косогору, подернутому зеленым туманчиком очнувшейся травы.
Я потянул бабушку за рукав и показал ей скрипку, смычок. Бабушка строго нахмурилась и отвернулась от меня. Затем сделала шаг шире и зашепталась с темнолицей старухой:
-- Расходы... накладно... сельсовет-то не больно...
Я уже умел кое-что соображать и догадался, что старуха хочет продать скрипку, чтобы возместить похоронные расходы, уцепился за бабушкин рукав и, когда мы отстали, мрачно спросил:
-- Скрипка чья?
-- Васина, батюшко, Васина, -- бабушка отвела от меня глаза и уставилась в спину темнолицей старухи. -- В домовину-то... Сам!.. -наклонилась ко мне и быстро шепнула бабушка, прибавляя шагу.
Перед тем, как люди собрались накрывать Васю крышкой, я протиснулся вперед и, ни слова не говоря, положил ему на грудь скрипку и смычок, на скрипку бросил несколько живых цветочков мать-мачехи, сорванных мною у моста-перекидыша.
Никто ничего не посмел мне сказать, только старуха богомолка пронзила меня острым взглядом и тут же, воздев глаза к небу, закрестилась: "Помилуй, Господи, душу усопшего Станислава и родителей его, прости их согрешения вольным и невольныя..."
Я следил, как заколачивали гроб -- крепко ли? Первый бросил горсть земли в могилу Васи, будто ближний его родственник, а после того, как люди разобрали свои лопаты, полотенца и разбрелись по тропинкам кладбища, чтобы омочить скопившимися слезами могилы родных, долго сидел возле Васиной могилы, разминая пальцами комочки земли, чего-то ждал. И знал, что уж ничего не дождаться, но все равно подняться и уйти не было сил и желания.
За одно лето сопрела пустая Васина караулка. Обвалился потолок, приплюснул, вдавил избушку в гущу жалицы, хмеля и чернобыльника. Из бурьяна долго торчали сгнившие бревешки, но и они постепенно покрылись дурманом; ниточка ключа пробила себе новое русло и потекла по тому месту, где стояла избушка. Но и ключ скоро начал хиреть, а в засушливое лето тридцать третьего года вовсе иссох. И сразу начали вянуть черемухи, выродился хмель, унялась и разнотравная дурнина.

Виктор Астафьев

ПОСЛЕДНИЙ ПОКЛОН

(Повесть в рассказах)

КНИГА ПЕРВАЯ

Далекая и близкая сказка

На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось «мангазина», к которой примыкала также завозня, - сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это «обшэственным фондом». Если сгорит дом, если сгорит даже все село, семена будут целы и, значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не нищеброд.

Поодаль от завозни - караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю пору, зимой - тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов кустарникам.

В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села. То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником, жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от времени года и погоды.

Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу, и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.

Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали прочь.

У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками - битами, налитыми свинцом. При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал воробьиный переполох.

Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду - крутил по очереди с ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку - скрипку…

На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот загадочный, не из мира сего человек, который обязательно приходит в жизнь каждого парнишки, каждой девчонки и остается в памяти навсегда. Такому таинственному человеку вроде и полагалось жить в избушке на курьих ножках, в морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и чтобы над трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ. и чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.

Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нос. Бабушка посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.

Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посверкивали, стриженая голова казалась маленькой, с брюковку. По черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто присолен, и крупная соль иссушила его.

Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой - черемуховую палку.

Господи, Господи! - вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. - Доля ты тяжкая… Слепнет человек.

Вечером я услышал Васину скрипку.

Была ранняя осень. Ворота завозни распахнугы настежь. В них гулял сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной, как-то плохо играется. Один по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.

За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки, просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему тлела полоска зари. Но вот на нее скоротечно наплыла темнота. Зарю притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.

Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там и ночных бабочек ловить, не иначе.

Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с полей, с заимок, с работы, но я так и не решился отклеиться от шершавых бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня парализующего страха. На селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал последними словами.

В небо, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела, и от нее стекленело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.

За Фокинской речкой - рукой подать - забелели кресты на кладбище, скрипнуло что-то в завозне - холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки.

Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли возникла музыка и пригвоздила меня к стене.

Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще, бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село, огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.

Один я, один, кругом жуть такая, и еще музыка - скрипка. Совсем-совсем одинокая скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться? Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот и…

Музыка льется тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет, пьет и не может напиться - так иссохло у него во рту и внутри.

Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота кричит неведомый человек: «Какая деревня-а-а?» - Зачем? Куда он плывет? И еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И еще видится толпа на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.

Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я целое лето малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и думал, что навсегда буду глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и как являлась ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала холодную руку с синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.

Год издания рассказа: 1967

Рассказ В. Астафьева «Последний поклон» входит в одноименный сборник рассказов, опубликованный в 1982 году. Через весь сборник автор проносит эмоции о детстве в селе, любви к Родине и природе, глубокое уважение к людям и ужасах войны. Многие рассказы из этого автобиографического сборника Астафьева, по сей день входящего в , включены в школьную программу.

Рассказа «Последний поклон» краткое содержание

В рассказе «Последний поклон» Асафьева читать можно о событиях, как в , разворачивающихся уже после войны. Внук возвращается в родное село, чтобы повидаться с бабушкой. Он пробирается заросшими тропинками к дому, в котором провел свое детство. Когда же он встречает бабушку на крыльце, то не может не заметить, как сильно она изменилась за время войны. Единственное, что осталось неизменным в доме – это настенный шафик и ситцевая занавеска на нем. В остальном же дом было не узнать: краска послезала со стен, пол стал дряхлым, а углы комнат проели мыши.

Но бабушка сидела на привычном месте и занималась привычным делом – вязанием. Увидев рассказчика, она сразу же узнала его и принялась целовать. Старушка призналась, что чувствует себя немощной в свои восемьдесят шесть лет, ноги уже не слушаются её. Вся жизнь теперь для нее – это ожидание смерти. Единственное, что, как она предполагала, удерживало её от смерти – это ожидание главного героя произведения Астафьева «Последний поклон» с войны. Оглянувшись на рассказчика ещё раз, она сказала, что за то время, что они не виделись, он возмужал, и жаль, что его покойная мать не может полюбоваться своим сыном. Но, поскольку молодому человеку не хотелось продолжать разговор о матери, старушка замолчала. Единственное, о чем она просила, – это чтобы внук приехал к ней на похороны и закрыл её глаза.

Далее в произведении В. П. Астафьева «Последний поклон» мы узнаем, что вскоре после их расставания бабушки не стало. Но, увы, рассказчика не смогли на работе отпустить на похороны. Аргументировали это тем, что бабушка не такой и близкий родственник, «мать или отца - другое дело, а бабушек, дедушек да кумовей…». Не знали они, что для него бабушка была самым родным человеком на свете, и что много лет вина за то, что он не выполнил самолично данное обещание, будет мучать мужчину.

Далее в рассказе «Последний поклон» Астафьева кратком содержании вы узнаете, что вина перед бабушкой побудила рассказчика больше узнать о ней. Ему рассказывали, как, когда ноги её полностью отказали, она мыла картошку росой и стирала дождевой водой, потому как не могла она уже больше носить воду с Енисея. А, когда умерла его тетя Апраксинья, то тетка Дуня принесла в дом ладан, который уже сложно было найти. Рассказчик поинтересовался, откуда он у неё, на что услышал историю, как его бабушка пешком ходила в Киево-Печерскую Лавру (которую она по непонятным причинам называла Карпатами). Она никому не рассказывала об этом, поскольку боялась, что за это её внука могут исключить из школы.

И хочется рассказчику ещё услышать истории о бабушке, да очевидцев все меньше в деревне. Но он верит, что бабушка не сердится на него за несдержанное слово. Она всегда его прощала. Но печально от того, что её уже не вернуть.

Рассказ «Последний поклон» на сайте Топ книг

Последние материалы раздела:

Кир II Великий - основатель Персидской империи
Кир II Великий - основатель Персидской империи

Основателем Персидской державы признается Кир II, которого за его деяния называют также Киром Великим. Приход к власти Кир II происходил из...

Длины световых волн. Длина волны. Красный цвет – нижняя граница видимого спектра Видимое излучение диапазон длин волн в метрах
Длины световых волн. Длина волны. Красный цвет – нижняя граница видимого спектра Видимое излучение диапазон длин волн в метрах

Соответствует какое-либо монохроматическое излучение . Такие оттенки, как розовый , бежевый или пурпурный образуются только в результате смешения...

Николай Некрасов — Дедушка: Стих
Николай Некрасов — Дедушка: Стих

Николай Алексеевич НекрасовГод написания: 1870Жанр произведения: поэмаГлавные герои: мальчик Саша и его дед-декабрист Очень коротко основную...